Лоскутные сумки картинки

Лоскутные сумки картинки

Лоскутные сумки картинки

Лоскутные сумки картинки





Дина Рубина

Белая голубка Кордовы

Посвящается Боре

«Нет на земле ни одного человека, способного сказать, кто он. Никто не знает, зачем он явился в этот мир, что означают его поступки, его чувства и мысли, и каково его истинное имя, его непреходящее Имя в списке Света…»

Леон БлуаДуша Наполеона

Часть первая

Глава первая

1

Перед отъездом он все же решил позвонить тетке. Он вообще всегда первым шел на примирение. Главным тут было не заискивать, не сюсюкать, а держаться, словно бы и ссоры нет, – так, чепуха, легкая размолвка.

– Ну, что, – спросил он, – что тебе привезти – кастануэлас? 

– Иди к черту! – отчеканила она. Но в голосе слышалось некоторое удовлетворение, что – позвонил, позвонил все-таки, не умчался там крылышками трещать.

– Тогда веер, а, Жука? – сказал он, улыбаясь в трубку и представляя ее патрицианское горбоносое лицо в ореоле подсиненной дымки. – Прилепим тебе мушку на щечку, и выйдешь ты на балкон своей богадельни обмахиваться, как маха какая-нибудь, ядрён-корень.

– Мне ничего от тебя не надо! – сказала она строптиво.

– Бона как. – Сам он был кроток, как голубь. – Ну ла-адно… Тогда привезу тебе испанскую метлу.

– Что еще за испанскую? – буркнула она. И попалась.

– А на какой еще ваша сестра там летает? – воскликнул он, ликуя, как в детстве, когда одурачишь простофилю и скачешь вокруг с воплем: «об-ма-ну-ли дура-ка на че-ты-ре ку-ла-ка!».

Она швырнула трубку, но это было уже не ссорой, а так, грозой в начале мая, и уезжать можно было с легким сердцем, тем более что за день до размолвки он съездил на рынок и забил теткин холодильник до отказа.



Оставалось только закруглить  еще одно дело, сюжет  которого он выстраивал и разрабатывал (виньетки деталей, арабески подробностей) – вот уже три года.

И завтра, наконец, на утренней зорьке, на фоне бирюзовых декораций, из пены морской (лечебно-курортной,  отметим, пены), родится новая Венера  за личной его подписью: последний взмах дирижера, патетический аккорд в финале симфонии.

Не торопясь, он уложил любимый мягкий чемодан из оливковой кожи, небольшой, но приемистый, как солдатская котомка: его утрамбуешь до отказа, по самое,  как говорил дядя Сёма, не могу, –  глядь, а второй туфель всё же влез.

Готовясь к поездке, он всегда тщательно продумывал свой прикид. Помедлил над рубашками, заменил кремовую на синюю, вытащил к ней из связки галстуков в шкафу темно-голубой, шелковый… Да: и запонки, а как же. Те, что подарила Ирина. И те, другие, что подарила Марго – обязательно: она приметливая.

Ну, вот. Теперь эксперт  одет достойно на все пять дней испанского проекта. 

Почему-то слово «эксперт», про себя произнесенное, рассмешило его настолько, что он захохотал, даже повалился ничком на тахту, рядом с открытым чемоданом, и минуты две смеялся громко, с удовольствием, – он всегда заразительней всего хохотал наедине с собой.

Продолжая смеяться, перекатился к краю тахты, свесился, вытянул нижний ящик платяного шкафа и, порывшись среди мятых трусов и носков, вытащил пистолет.

Это был удобный, простой конструкции «глок» системы Кольта, с автоматической блокировкой ударника, с несильным плавным откатом. К тому же, при помощи шпильки или гвоздя его можно было разобрать в одну минуту.

Будем надеяться, дружище, что завтра ты проспишь в чемодане всю важную встречу. 

Поздним вечером он выехал из Иерусалима в сторону Мертвого моря.

Не любил съезжать по этим петлям в темноте, но недавно дорогу расширили, частью осветили, и верблюжьи горбы холмов, что прежде сдавливали тебя с обеих сторон, проталкивая в воронку пустыни, словно бы нехотя расступились…

Но за перекрестком, где после заправочной станции дорога поворачивает и идет вдоль моря, освещение кончилось, и набухшая солью гибельная тьма – та, что лишь у моря бывает, у этого  моря, – навалилась вновь, шибая в лицо внезапными фарами встречных машин. Справа угрюмо громоздились черные скалы Кумрана, слева угадывалась черная, с внезапным асфальтовым проблеском соляная гладь, за которой далекими огоньками слезился иорданский берег…

Минут через сорок из тьмы внизу взмыло и рассыпалось праздничное созвездие огней: Эйн Бокек, со своими отелями, клиниками, ресторанами и магазинчиками, – приют богатого туриста, в том числе, и убогого чухонца. А дальше по берегу, на некотором расстоянии от курортного поселка, одиноко и величаво раскинул в ночи свои белые, ярко освещенные палубы, гигантский отель «Нирвана» – в пятьсот тринадцатом номере которого Ирина, скорее всего, уже спала.

Из всех его женщин она была единственной, кто, как и он, дай ей волю, укладывалась бы с петухами и с ними же вставала. Что оказалось неудобно: он не любил делить с кем бы то ни было свои рассветные часы, берег запас пружинистой утренней силы, когда впереди огромный день, и глаза остры и свежи, и кончики пальцев чутки, как у пианиста, и башка отлично варит, и все удается в курящемся дымке над первой чашкой кофе.

Ради этих драгоценных рассветных часов он частенько уезжал от Ирины поздней ночью.

Въехав на стоянку отеля, припарковался, достал из багажника чемодан и, не торопясь, продлевая последние минуты одиночества, направился к огромным карусельным лопастям главного входа.

– Спишь?! – шутливо гаркнул охраннику-эфиопу – А я бомбу принес.

Тот встрепенулся, зыркнул белками глаз и недоверчиво растянул в темноте белую гармонику улыбки:

– Да ла-а-дно…

Они знали друг друга в лицо. В этом отеле, многолюдном и бестолковом, как город, стоящем в стороне от курортного поселка, он любил назначать деловые встречи, последние, итоговые: тот самый завершающий аккорд симфонии, к которому интересанту  надо еще пилить по неслабой дороге, меж нависших над морем скалистых зубов, затянутых скрепами и сеткой исполинского дантиста.

И правильно: как говорил дядя Сёма – не потопаешь, не полопаешь.  (Впрочем, сам дядя топнуть  своим ортопедическим ботинком ни за что бы не смог.)

Вот он, пятьсот тринадцатый номер. Бесшумное краткое соитие замочной прорези с электронным ключом, добытым у осовелой дежурной: понимаете, не хочу будить жену, бедная страдает мигренями и рано укладывается… 

Никакой жены у него сроду не было.

Никакими мигренями она не страдала.

И разбудить ее он собирался немедленно.

Ирина спала, как обычно – завернутая в кокон одеяла, как белый сыр в друзскую питу.

Вечно упакуется, зароется, да еще под бока подоткнет, – хоть археологов нанимай.

Бросив на пол чемодан и куртку, он на ходу стянул свитер, сковырнул – нога об ногу – кроссовки, и рухнул рядом с ней на кровать, еще в джинсах – замок застрял на бугристом изломе молнии – и майке.

Ирина проснулась, и они завозились одновременно, пытаясь высвободиться из одеяла, из одежды, мыча друг другу в лицо:

– …ты обещал, бессовестный, обещал…

– …и сдержу обещание, человек ты в футляре!

– …ну, что ты, как дикий, набросился! погоди… постой минутку…

– …уже стою, ты не чуешь?

– …фу, наглец… ну дай же мне хотя бы…

– …кто ж тебе не дает… вот, пожалуйста, и вот… и вот… и… во-о-о-о-о…

…В открытой двери балкона солидарная с ним в ритме лимонная луна то взмывала над перилами со своим лупоглазым бесстыдным «браво!», то опускалась вниз, сначала медленно и плавно, затем все быстрее, быстрее – словно увлекшись этими, новыми для нее, качелями, – то увеличивая, то сокращая размах взлета и падения. Но вот замерла на головокружительной высоте, балансируя, будто в последний раз озирая небесную округу… и вдруг сорвалась и помчалась, ускоряя и ускоряя темп, едва ли не задыхаясь в этой гонке, пока не застонала, не забилась, не вздрогнула освобожденно, и – не затихла, в изнеможении повиснув где-то на задворках небес…

…Затем Ирина плескалась в душе, то и дело переключая горячую струю на холодную (сейчас заявится в постель – мокрая, как утопленник, и давай, грей ее до собственного посинения), – а он пытался взглядом проследить в окне микроскопические передвижения бледно-одутловатого светила, своего недавнего партнера по свальному греху.

Наконец, поднялся и вышел на балкон.

Гигантский отель погружен был в оцепенелый сон на краю мерцающего соляного озера. Внизу, в окружении пальм, полированной крышкой рояля лежал бассейн, в котором скакала желтая ломкая луна. В трех десятках метров от бассейна тянулся пляж с членистоногими пирамидками собранных на ночь пластиковых лежаков и кресел.

Стылое мерцание соли вдали сообщало неподвижной ночи ледяное безмолвие, нечто новогоднее – вроде ожидания чудес и подарков.

Что ж, за подарками дело не станет.

– Ты с ума сошел: голым – на балкон? – послышался за спиною бодрый голос. – Стыд у тебя есть элементарный? Люди же кругом…

Иногда ее хотелось не то чтобы выключить, но слегка убавить звук.

Он закрыл балконную дверь, задернул штору и зажег настольную лампу.

– Ты поправилась… – задумчиво проговорил он, валясь на кровать и разглядывая Ирину в распахнутом махровом халате. – Мне это нравится. Ты сейчас похожа на Дину Верни.

– Что-о-о?! Что это за баба?

– Натурщица Майоля. Скинь-ка этот идиотский халат, ага… и повернись спиной. Да: те же пропорции. При тонкой спине сильная выразительная линия бедер. И плечо сейчас так плавно восходит в шею… Ай-яй, какая натура! Жаль, что я сто лет карандаш в руки не брал.

Она хмыкнула, плюхнулась в глубокое кресло рядом с кроватью и потянулась к пачке сигарет.

– Ну, давай, валяй… Расскажи мне еще что-нибудь про меня.

– Эт пожалуйста! Понимаешь, когда женщина чуток набирает весу, ее грудь становится благостней, щедрее… улыбчивей. И цвет кожи меняется. Нежный слой подкожного жира дает телу более благородный, перламутровый оттенок. Возникает такая… ммм… прозрачность лессировок, понимаешь?

Он уже не прочь был вздремнуть перед рассветом хотя бы часик-полтора. Но Ирина закурила и была бодра и напориста. Того гляди, вновь потребует к священной жертве. Главное, чтоб не принялась отношения выяснять.

– И потом, знаешь… – зевнув и поворачиваясь набок, продолжал он, – вот это мерное колыхание бедер, вид сзади и сверху, оно сводит с ума, если еще ладонями…

– Кордовин, гад! – перегнувшись, она швырнула в него пустой сигаретной пачкой. – Ты прямо сирена злокозненная, Кордовин! Казанова какой-то, пошлый соблазнитель!

– Не-а, – бормотнул он, неудержимо засыпая. – Я просто… влюбленный…

Все это было сущей правдой. Он любил женщин. Он действительно любил женщин, – их быстрый ум, земную толковость, цепкий глаз на детали; не уставал повторять, что если женщина умна, то она опаснее умного мужчины: ведь обычная проницательность обретает тогда еще и эмоциональную, поистине звериную чуткость, улавливает – поверху, по тяге –  то, что никакой логикой не одолеешь. Он дружил с ними, предпочитал с ними вести дела, считал более надежными товарищами и вообще – лучшими людьми. Часто аттестовал себя: «Я очень женский человек». Всегда умел согреть, и всегда находил – чем полюбоваться в каждой.



Проснулся он, как обычно, в пять тридцать. Уже много лет какой-то усердный и неумолимый ангел заводил где-то в вышних казармах побудку, и минута в минуту – какой бы сон ни снился, какая бы усталость ни свалила его два часа назад, – в пять тридцать он обреченно открывал глаза… и, чертыхаясь, плелся в душ.

Но до этого ему сегодня опять показали жестянку. 

Вроде как он поднимается, с усилием ворочая торсом – в этих  снах всё всегда происходит с неотменимой чередой тягомотных движений, – садится на постели, с трудом разлепляет глаза… И видит: на гостиничном журнальном столике – стоит.  Ах ты, мать честная! – стоит та самая, мятая жестянка…  Нет, говорит он себе (все следует давно вызубренному сценарию проклятого сна), – не жестянка, скотина ты этакая, а субботний серебряный кубок, старинная фамильная вещь, хотя и – да, слегка примятый с боку; но это ведь потому, что с грузовика упал. И Жука, сирота (война, зима, эвакуация), – не побоялась, сама полезла под колесо, достала! А ты, мерзавец, подонок и прохвост… пошел и сдал в антикварную скупку, глазом бесстыжим не моргнув. И, главное, вот сейчас давно прочел бы – что там по кругу было выбито.

В те годы не мог, не понимал диковинных закорючек, а сейчас бы запросто прочел, ведь то наверняка был иврит?

Ну, Жу-у-ка, простонал он, как всегда (сценарий движется, сон катится под гору, вернее, мучительно вкатывается в гору), – я же сто раз прощения… я осознал… искал! Да что мы опять ссоримся, ей-богу: вот же он – стоит! Стоит – темный, массивный, давно не чищенный – так что и кораблик неразличим, – на серебряной своей юбочке…

И он тянет пудовую руку, с усилием, как воду, преодолевая толщу сна. Тянет руку, тянет… хватает, наконец, тяжелый кубок, вертит в пальцах, подносит к глазам. И плывет по трем легким волнам трехмачтовый галеон, и вьются по серебряной юбочке угловатые – и такие понятные теперь – буквы: «Поезд на Мюнхен отходит со второго перрона в 22.30». 

И тогда лишь проснулся. Вроде проснулся таки. Господи, доколе… Прости, Жука! 

Он долго стоял под жгучими плетками воды, потом резко переключил на холодную и с минуту, охая от удовольствия, растирался жесткой мочалкой, которую повсюду с собой возил.

Затем побрился, не торопясь, тихо насвистывая, чтобы не разбудить раньше времени удава там, на кровати… Славного полненького удава, чьи упругие кольца, так сладко пульсируя, сжимают… м-да. Все же не надо позволять ей полнеть и дальше.

Старательно выбривая выпяченный подбородок (в ежеутреннем бритье это главная мука – крутой, как твердое яблочко, подбородок с труднодоступной выемкой под нижней губой), он внимательно рассматривал себя в просторном зеркале ванной.

А ты слегка подсох, парень… Дядя Сёма сказал бы: подобрался.  В молодости был, скорее, крепышом. Часто даже за боксера принимали. Сейчас утоныпился, согласно образу. Нос как-то… окостенел, что ли… Аристократ-с, твою мать.

Только ежик густых черных волос (фамильно устойчивый пигмент, небрежно отвечал он на комплименты), и такие же смоляные брови, прямые и почти сросшиеся над глубоко посаженными серыми глазами, были прежними. Да вот еще эти вертикальные черточки в углах рта, что всегда сообщали его лицу выражение детского дружелюбия, вечной готовности растянуть губы в улыбке: я люблю тебя, мой огромный добрый мир…  Да, это наш козырь. Может, это твой единственный козырь, а, парень?

Когда на цыпочках он вышел из ванной, чтобы достать из чемодана рубашку и костюм, выяснилось, что и Ирина проснулась – черт, как некстати эта ее жаворонковая природа! – и лежит в своем коконе, лохматая, в отвратительном настроении и полной боевой готовности.

– Трусливо сбегаешь, – сказала она, внимательно и насмешливо наблюдая за тем, как он одевается.

– Ага, – он широко ей улыбнулся. – Ужасно трушу! Я вообще тебя очень боюсь и раболепно выслуживаюсь. Глянь-ка на эти запонки. Узнаешь? Обожаю их, всем демонстрирую: «подарок любимой женщины».

– Любимой женщины. Да их у тебя в каждом городе штук по сто.

– Сто?! Зачем же столько, о боже! «Кому это надо, и кто это выдержит», – говорил мой винницкий дядя Сёма…

– Какая ты сволочь, Кордовин! Мы же решили, что теперь всегда будем ездить вместе.

Вот это она зря. Гнусное коммунальное сочленение – «мы» …Пожизненное мычание, мыловарение мымолетной мылости любви…  Нехороший симптом. Неужели придется преобразовывать ее из любовницы в подругу? Жаль, с ней хорошо, с Ириной-то. По сути дела, с ней за эти три года сложилась идеальная жизнь, без всяких подлых «мы»… «нам»… Нам, детка, строить и жить помогает  именно одинокая наша чуткость, волчья поджарость, трепетание крыльев носа в предчувствии взятого следа. Какое уж там «мы».

– Не заставляй опять штаны снимать, хозя-а-ай-ка, – придурковато-жалобно затянул он, – за-а-дница стынет! Вишь, я уже в портупее.

И все же подошел к кровати, прилег – прямо в костюме – рядом с ней, заспанной, несчастной, нащупал и безжалостно вытащил из одеяльного свертка ее голую руку, принялся целовать, поднимаясь от пальцев и до плеча: подробно, дельно, по сантиметру, приговаривая что-то шутливо-докторское.

Его правилом было: никаких уменьшительных. Все только полными, звучными прекрасными именами. Женское имя священно, сокращать его – кощунство, сродни богохульству.

И она отмякла, рассмеялась от щекотки, прижала к уху голое плечо.

– Вкусно пахнешь: жасмин… зеленый чай… Это что за одеколон?

– «Лёкситан». В «дьюти-фри» всучили, в Бостоне. Там продавалка такая старательная попалась, на совесть работала. «Старинная фирма, старинная фирма… флаконы ручной работы». Купил, чтоб отстала. – Он сел на постели, мельком глянул на часы. – Послушай, радость моя, серьезно: не огорчайся. Ну, что за удовольствие торчать на университетской конференции с унылым названием «El Greco: un nombre que no se traiciono a si mismo»?

– Что это значит?

– Какая разница? Это значит «Эль Греко: человек, который не предал самого себя». Бессмысленная тема, очередная бессмысленная конференция. Толедо, в общем, угрюмый город, да еще в дождливом апреле… Ей-богу, лучше здесь загорать. Тебе еще подкинуть бабла на эти ванны… ну, из водорослей? «Мадам на отдыхе, мадам имеет право».

Это была одна из их любимых фразочек, которых за три года накопилось немало: замечание продавца дорогого магазина в Сорренто, где Ирина пыталась не позволить «ухнуть страшенные деньги на сумочку».

Она рассмеялась и сказала:

– Ладно, проваливай. Когда у тебя самолет?

Он теперь уже открыто и озабоченно глянул на часы:

– О-о… бегу-бегу! А то не успеть.

Вскочил, подхватил куртку, чемодан, в дверях обернулся – чмокнуть воздух в направлении кровати. Но Ирина уже опять плотно упаковалась, лишь всклокоченная макушка торчит из одеяла. Бедная ты моя, брошенная… 

Тихо притворил за собою дверь.

Спустившись по лестнице на один этаж, он остановился, прислушался к тишине еще спящего отеля: где-то внизу, у бассейна, гулко и безмятежно переговаривались уборщики, тяжело протаскивая по мокрому бетону удавьи кольца резиновых шлангов. Привалившись спиною к двери, он открыл молнию на чемодане и вытянул две вещи: вязаную синюю перчатку на правую руку – странную, с прорезями для подушечек пальцев, – и свой безгрешный пока автоматический «глок».

Впрочем, зачем же так сразу… напрягаться. Он опустил пистолет в карман пиджака, натянул перчатку, шевеля пальцами, как пианист перед первым бравурным пассажем, затем достал мобильник и набрал номер.

– Владимир Игоревич? Не разбудил?

В ответ благодарной волной покатилось:

– Захар Миронович, дорогой! Здравствуйте! Вот замечательно, что не подвели. А я с шести на ногах и места себе не нахожу. Так когда вам удобно? Я в четыреста втором номере.

– Ну и отлично, – отозвался он. – Через минуту зайду.

И пистолет снова нырнул в зубастую щель чемоданной молнии: такую взволнованную почтительную благодарность, какая звучала в голосе клиента, сымитировать трудно. А у него был острейший, звериный слух и глаз на оттенки и интонацию.

И правда: надраенный до блеска Владимир Игоревич, трепеща брюхом, ждал его в отворенной двери аппартамента. Интересно, какими заветными тропками пробирается он ежеутренней бритвой среди всех своих бородавок? И почему не отпустит бороду – или в негласном кодексе этих новых крезов  борода, как укрывательство, есть знак тайного умысла?

– Не через порог! – воскликнул толстяк, отступая и держа наготове ладонь лопаткой.

По некоторым окольным сведениям новоиспеченный коллекционер владеет какими-то заводами в Челябинске. Или приисками? И не в Челябинске, а на Чукотке? Бог его знает, не суть важно. Благослови архангел Гавриил всех, кто вкладывает деньги в кусок холста, промазанный казеиновым клеем и покрытый масляными красками.

Действительно, ждал и волновался: в отворенной двери спальни видна была по-солдатски аккуратно застеленная кровать.

Картина – холст, натянутый на подрамник, – ждала своего часа, повернутая лицом к спинке дивана.

Как все же трогательны эти любители-коллекционеры. Все они трепещут перед тем первым мигом, когда картину пронзают рентгеновские очи эксперта. Еще, бывает, накидывают на диван или кресло, куда водружают картину, белую простыню, дабы уберечь драгоценное зрение знатока  от назойливого цветового окружения. Цветовая антисептика операционной или детская игра закрой покрепче глазки, откроешь, когда скажу! 

В таком случае, дорогой Владимир Игоревич, вы услышите сейчас небольшую лекцию о ничтожестве и эфемерности этого самого знаточества. 

Он опустил чемодан на пол, бросил поверх него куртку.

– Ничего, что я левую протягиваю? – спросил, неловко пожимая (следовало бы извернуться и протянуть ладонь из-за спины) пухлую лапу коллекционера и улыбаясь одной из самых открытых своих улыбок. – Многолетний артрит, прошу меня извинить. От боли, бывает, вскрикиваю, как баба.

– Да что вы! – огорчился толстяк. – А вы пробовали «Золотой ус»? Моя жена очень хвалит.

– Чего только не пробовал, не будем об этом. Вы прямо вчера и приехали?

– Конечно! Как только вы сказали, что сегодня улетаете, и что это – единственная возможность вас поймать, я немедленно заказал номер, и как тот тенор в опере – «чуть свет – у ваших ног!».

Где это он такую оперу слышал, интересно. Может, в своем Челябинске? Нет, милый, не дай тебе бог лежать у моих ног…

На журнальном столике стояла бутылка «Курвуазье» и две коньячные рюмки, но видно было, что бедняга уже изнемогает: ни сесть не предложил, ни выпить. Вот это страсть, я понимаю…

– Ну что ж, приступим, – сказал Кордовин. – У меня ведь, и правда совсем мало времени.

– Только одно слово, – нервно потирая ладони, будто ввинчивая одну в другую, проговорил Владимир Игоревич. – Это необходимо… Вам, Захар Миронович, приходится сталкиваться с самым разным людом – сейчас даже откровенное быдло знает, во что вкладывать деньги. И я представляю вашу брезгливость к таким вынужденным знакомствам, как вот наше. Не возражайте, я знаю! Но, видите ли, Захар Миронович… коллекционерский возраст мой, действительно, младенческий – раньше не было возможности собирать искусство, откуда деньги у рядового советского инженера-изобретателя? Но любитель живописи я со стажем, с молодости. Помню, нагрянешь в Москву, в командировку на три дня, чемодан в гостиницу – а сам рысью в Пушкинский, в Третьяковку… Неловко признаться, сам маленько балуюсь красками… Ну и читал много чего. Вашу книгу «Судьбы русского искусства за рубежом» – тоже разыскал в Интернете, прочел. Был бы счастлив пригласить вас к себе.

– В Челябинск? – с любопытством спросил эксперт. Он с пристальным удовольствием наблюдал, как искренне клиент пытается отмежеваться от быдла. 

– Зачем же в Челябинск, – усмехнулся Владимир Игоревич. – Свою коллекцию я предпочитаю держать здесь – у себя в Кейсарии. И если сегодня… если сам Кордовин даст положительное заключение об авторстве… Словом, если вы сейчас скажете свое «да», это будет мой третий Фальк. И самый отменный!

Он подскочил к дивану – при своей грузности толстяк не лишен был некоторой увалистой грации – и развернул картину лицом. И рядом стал, как в карауле: напряженный, с покрасневшей лысиной, переводя пытливо-умоляющий взгляд с холста на эксперта. Не забыл ли он сегодня принять таблетку от давления – вот в чем вопрос.

Опустившись в кресло, Кордовин неторопливо достал из нагрудного кармана пиджака очки, молча надел и стал разглядывать полотно – с расстояния.

Картина являла собой пейзаж. На переднем плане – куст, за ним виден серый дачный забор и небольшой участок тропинки, по которой идет смутная в сумерках женщина. На заднем плане – красная крыша дома и купа деревьев…

– Из «Хотьковской» серии? – наконец проговорил Кордовин.

– Точно! – обрадовался Владимир Игоревич. – Вот что значит специалист! Она и называется: «Пасмурный день. Хотьково». И старуха-владелица помнит именно это название. Представляете: имя автора забыла, а название, говорит, все годы, как стихи, помнила!

– Это бывает. – Он вздохнул. – А что там с провенансом? 

– На мой взгляд, все безупречно, – откликнулся коллекционер, обнаруживая приятную осведомленность в терминологии предмета. –  Есть письменное подтверждение хозяйки. Старушка – вдова израильского адвоката средней руки, причем его вторая жена. Картину помнит на стене все двадцать пять лет брака, говорит, что муж вывез ее в пятьдесят шестом из Москвы.

– Купил? Подарили? Подробности?

– К сожалению, ничего. У бедняжки цветущий Альцгеймер. – Он махнул рукой. – А по мне, так даже и лучше: по крайней мере, все выглядит семейно-естественно. И что ценно – на приличном расстоянии от российского рынка, с его густопсовыми фалыпаками.

Это правильно. Насчет российского рынка – это вы в самую точку, уважаемый. А старые вдовы – они чем особенно ценны? Слабым зрением и цветущим Альцгеймером: ни черта не помнят, кроме событий сегодняшнего утра.

(Мгновенно перед глазами возникло то последнее, все жилы вытянувшее свидание, когда старуха, выгладив ладонью полученную от него штуку зеленых,  соизволила наконец написать бумагу: «Вот, опять забыла название… Посмотрите, Захарик, может, там на обороте написано?». И он перевернул холст и четко продиктовал, старательно вглядываясь в несуществующую надпись: «Пасмурный день точка Хотьково».)

– Вам подать картину? – Владимир Игоревич с готовностью устремился всем корпусом – хватать-передавать, поддерживать, расстилать и освещать… Ему хотелось кружить вокруг картины и ласкать ее руками и взглядами – вполне естественное, сродни влюбленности, состояние для подлинного коллекционера, которое распространяется и на уважаемого эксперта. Между прочим, история предмета  знает и случаи благодарственного лобызания рук.

– Погодите, – Кордовин снял очки и аккуратно сложил дужки дорогой модной оправы – как руки покойнику. Помедлил…

– Прежде всего я хотел бы вот что выяснить: вам, Владимир Игоревич, нужно мое действительное мнение или моя подпись под заключением?

Толстяк ахнул, вспыхнул. Ну что ж… Эмоциональный человек и, кажется, искренний любитель искусства, не жлоб какой-нибудь, даром, что завод украл… или рудник все-таки?

– Захар Миронович! Кто ж захочет, чтобы ему в коллекцию фальшак вморозили! 

– Не скажите, – усмехнулся тот. – Лет восемь назад мне пришлось быть экспертом со стороны покупателя. Две картины, помню, предлагались: Машкова и, кстати, Фалька. Так вот, убогий слепец со зрелыми катарактами на обоих глазах определил бы, что сработаны эти две картинки одной рукой. Причем без перерыва на кофе. Случай, казалось бы, ясный. Однако «коллекционер» рвал удила и неистово требовал сторговаться. Я был в идиотской ситуации. Конечно, в таких случаях идеально сравнение рентгенограмм – ведь подделыцики имитируют, как правило, только видимую часть, фактуру завершающих мазков, до осмысленного построения картины у них ручонки не доходят. Но рентген подразумевает наличие аппарата и рентгенолога.

– И что? – спросил Владимир Игоревич с тем выражением на лице, с каким смотрят финальную погоню в кинотриллере.

– Я просто молча сел в машину и уехал – поскольку никогда не подпишу заключения на фальшивку. Но года через два эти два ковбоя-близнеца были выставлены на одном уважаемом аукционе, с заключением более покладистого эксперта из «Арт-Модуса», и недурно проданы. Весьма недурно. Впятеро дороже, помнится… Да. А в доме капитана легендарного «Эксодуса» – того самого, того самого – я видел огромного Малевича: два на три метра, какого в природе никогда не существовало. И он славному капитану чрезвычайно полюбился. Несмотря на откровенные отзывы многих экспертов.

– Понимаете… Владимир Игоревич, – задумчиво продолжал он. – Будем смотреть правде в глаза. В последние годы охота за действительно ценными произведениями искусства становится все беспощаднее. Власть эксперта приобретает какие-то несоразмерные, неоправданные масштабы. И хотя это – моя профессия, – вы ведь позволите быть с вами откровенным? – мне омерзительно сейчас выглядеть в ваших глазах волшебником и чародеем. Я не чародей.

– Господи, да я ж! – всплеснул тот руками. – Я понимаю и полностью даю себе отчет, что…

– …А сейчас, пожалуй, взглянем на нее поближе.

Владимир Игоревич кинулся и осторожно, на вытянутых руках передал картину эксперту.

Тот молча повернул ее, стал рассматривать подрамник и холст с оборота… Несколько минут тишину нарушало лишь взволнованное сопение толстяка, склоненного в напряженном полупоклоне, да снизу то и дело вспыхивали детские вопли, сопровождаемые шлепками по воде, и женский голос тягуче выпевал: «А я говорю, ты получишь по за-аднице…»

– Вы, конечно, знаете, – наконец проговорил Кордовин, – что серьезной экспертизой считается комплексная; то бишь, помимо искусствоведческого заключения, необходим ряд технологических исследований: рентгеновская съемка, химический анализ… Можно еще над микроскопом пошаманить, набормотать нечто о пигментах, связующих… Такие заключения получают в какой-нибудь солидной экспертной организации.

– Захар Миронович! – взмолился коллекционер. – Бог с ними, с организациями. Мне нужно исключительно ваше мнение. Вы-то сами, что вы думаете?

– Нет, погодите. Я, конечно, тороплюсь, но своей репутацией дорожу поболе, чем своим временем. И сейчас хочу быть предельно с вами откровенным. Вы смотрите на меня, как на господа бога, Владимир Игоревич, а я, увы, не распределяю места в раю. Ужас в том, что все равно никто не может взять на себя полной ответственности за выводы экспертизы. Вы ведь, конечно, читали о самом громком скандале в искусстве двадцатого века, когда опытнейший эксперт, историк искусства доктор Абрахам Бредиус принял подделку Ван Меегерена за работу Вермеера? А недавний скандал с картиной, якобы, Шишкина, а на самом деле голландца Мариуса Кукукка, которого прозевала Третьяковка? И некий российский «коллекционер» за мно-о-ого тысяч изумрудных дукатов приобрел «фуфло голимое» – кстати, этим искусствоведческим термином меня обогатил один из дилеров, имеющий за плечами десять лет уголовного прошлого. Он решил сменить рэкет на торговлю антиквариатом, так как в этом бизнесе больше прибыли и уважухи. 

Самое же трагикомичное в нашем деле то, что иногда и сам художник не в состоянии отличить свою работу от подделки. Когда Клод Латур, знаменитая парижская поддельщица, была разоблачена и предстала перед судом, то сам Утрилло попал в нелепое положение: он не смог определенно ответить: выполнена картина им самим или подделана. А Вламинк хвалился, что однажды написал картину в стиле Сезанна, и тот признал в ней свое авторство…

– Но… тогда как же? – беспомощно выдохнул коллекционер. – Где же гарантия…

– Да не может быть никакой гарантии, голубчик! – сердито воскликнул Кордовин. – Какая там гарантия: музеи мира и частные коллекции на треть забиты фальшаками, при всех их химических анализах, рентгенах, инфракрасных и ультрафиолетовых лучах! Вы что, полагаете, мастера-изготовители подделок глупее нас, экспертов? Среди них встречаются подлинные виртуозы, высококлассные профессионалы… И они прекрасно разбираются в методах экспертизы, учитывая все технологические критерии подлинности – даже психологию самих экспертов!

– А как же быть…

Кордовин вытянул платок из кармана, неторопливо протер им стекла, вновь надел очки – оживил покойника.  С явным удовлетворением оглядел клиента. Отличная работа: тот пребывал в нужной точке замерзания. Сейчас приступим к размораживанию и реанимации…

– Как быть? – переспросил он. – Смотреть и видеть. Я предпочитаю делать выводы по красочному слою. Вот что никогда вас не подведет, не обманет – при условии, что вы сумеете его прочесть. В нем все: живописная манера, эмоциональный ритм, индивидуальное движение кисти, способ нанесения краски, – все, что присуще этому, и только этому художнику… Как, знаете, в случае со шпионом, изменившим внешность: форма бровей и носа, цвет волос, – все изменилось… а ступает исключительно с левой ноги, и точка! Вот эта левая нога – в ней разоблачение. Хотя, конечно, значение технологической экспертизы полностью отрицать невозможно. И ваше право ее потом произвести. Я же просто смотрю на холст и – да, полагаю это авторство Фалька, и сейчас объясню – почему; но прошу учесть – это всего лишь мое предположение, основанное исключительно на опыте, то бишь, на интуиции, а еще точнее – на собачьем нюхе, простите за плебейский термин.

Он откинулся к спинке кресла, придерживая левой ладонью стоящий на коленях пейзаж…

Сейчас, когда была сыграна увертюра, когда прозвучали все главные темы симфонии под названием «Рождение новой Венеры из пены морской», можно перейти к свободным вариациям. Он любил такие внезапные переходы к вроде бы незначимым байкам, сплетням о великих, к поучительным историям, с кем-то произошедшим… Это напоминало ему прелюдию в любви, когда любое нетерпеливое движение может смять нарастающее сладкое томление, тягу к обладанию… – в нашем случае, картиной, а не женщиной, но это одно и то же. Венера уже нарождалась… Уже, можно сказать, среди пенистых волн показалась ее спутанная рыжая макушка… Кроме того, неплохо бы разогнуть клиента, а то у него – человек-то немолодой – может и в поясницу вступить.  И тогда уж «Золотой ус» потребуется…

– В восьмидесятых годах, в Москве, в Лаврушинском, жил один старичок-инвалид, передвигался на двух костылях… Да сядьте вы, бога ради, Владимир Игоревич, и расслабьтесь. Садитесь вот тут, напротив, заодно полюбуетесь лишний раз на своего Фалька. Так вот, старичок. Он состоял в экспертной комиссии Пушкинского музея. Не того, на Волхонке, а другого, литературного, на Пречистенке. Но это не важно. Когда музей собирался приобрести очередную картину, созывалась, натурально, комиссия, и все эксперты высказывались. А старичок молчал. Ему давали слово последнему. Тогда все умолкали, а он склонялся над изнанкой холста и нюхал его. Понимаете? Долго, долго нюхал… И выносил приговор. Никто не знал – что он там чуял, в этих старых холстах. Но верили его волосатой ноздре больше, чем любому прибору. Согласитесь, все это мало напоминает научный метод. Какая уж там наука – чистая интуиция знатока. Но и торговцам искусством, и вам, коллекционерам, мало толку от наших предположений. Вы требуете однозначных положительных выводов, не так ли? Вон как вы волнуетесь и хотите, я же вижу, очень хотите, чтобы я признал авторство Фалька! Придвиньтесь сюда, поближе…

Эксперт поднялся и, сдвинув в сторону ребром ладони бутылку и бокалы, опустил картину плашмя на журнальный стол, ровно освещенный утренним светом из открытой балконной двери…

– Видите, какой отличный свет, пока солнце не взошло. Не зря я назначил вам свидание в такую рань. – Он достал из кармана лупу… – Впрочем, – проговорил, – тут и лупа не нужна. Вот, смотрите сами. Я сейчас подробно расскажу ход моих соображений. Сделаю вас соучастником, если хотите – соавтором экспертизы. Итак, первое впечатление: холст в приличном состоянии. Полагаю, фабричная грунтовка. Фальк – в отличие от, например, Кончаловского, который грунтовал холсты сам, – охотно пользовался готовыми советскими холстами какой-нибудь Ленинградской или Подольской фабрики, впрочем, французскими тоже не брезговал, но то было до войны… Подрамник родной, тоже старый, сороковые годы. Откуда это видно? И тот и другой постарели одновременно под воздействием света. Ну, и естественные загрязнения. Вот, под нижней планкой подрамника пыли и грязи побольше – взгляните сами. Не говоря уже о мушиных засидах… А мушки тут потрудились немало, но они, родимые, в этом случае наши союзники. Таким образом, убеждаемся, что холст натянут на подрамник отнюдь не вчера. Ну-с, далее, – красочный слой…

Он слегка разогнулся, сморщился от боли в руке… осторожно помассировал запястье.

– Сказать вам, Владимир Игоревич, на что первым делом обращают внимание эксперты-технологи при отборе проб? На пластичность красочного слоя. Воткнут иголку и сразу скажут: «Это написано вчера». Что в нашем случае? Видно, что не так давно картина прошла деликатную и очень профессиональную реставрацию по поводу небольших утрат красочного слоя.

– Ух ты, а как вы заметили? – восхищенно воскликнул коллекционер. – Ведь совершенно ничего не видно! Меня информировали о реставрации, но я не смог…

– А вы присмотритесь… – Эксперт навел лупу на холст: под увеличительным стеклом выгнулся румяным коржиком конек крыши. – В двух местах: вот здесь… и здесь произведена «мастиковка», то есть подведен грунт и замечательно точно затонирован. Но краска более… ммм… поверхностная, гораздо более свежая, неужели вы не замечаете? Далее – естественный легкий кракелюр – вот эти крошечные трещинки, – все соответствует временным условиям и тому, какие разрушения типичны для Фалька. Казалось бы: состояние картины полностью отвечает ее провенансу. Но!

Он учительским жестом поднял указательный палец и переждал крошечную строгую паузу, после чего продолжал:

– Но старый холст можно раздобыть; кракелюр, сравнительно «молодой», подделать нетрудно. Главное – не это, а сам красочный слой, его жизнь… Вглядитесь в него. Что мы видим? Потрясающую многослойную живопись – такую подделать непросто: невероятной сложности вся гамма оттенков серого и зеленого… Вдова Фалька Ангелина Щёкин-Кротова где-то вспоминает, что однажды спросила его: «Ты выдумываешь это огромное количество градаций зеленого цвета?». Обратите внимание – вам хорошо видно? да придвиньтесь же теснее, ближе, не стесняйтесь, – обратите внимание: в верхних слоях наравне с работой кистью ясно видна работа мастихином. Совершенно фальковская манера заполнять живописное пространство холста. Куст на переднем плане написан широко и очень обобщенно; взгляд зрителя как бы пробегает мимо и упирается в забор… По состоянию природы в картине угадывается начало осени, что подтверждают воспоминания вдовы – она рассказывала: лето в тот год внезапно кончилось, начались холодные дожди… и это еще одно подтверждение подлинности картины. Смотрите, весь пейзаж буквально вибрирует воздухом; красочный слой в некоторых местах холста… вот тут… тут… и тут лежит драгоценными сгустками.

Он осторожно и чутко, как слепец, подушечками пальцев обеих рук огладил холст, откинулся и широко улыбнулся, давая углубиться детски доверчивым черточкам в углах рта:

– Вам ничего не напоминает эта поверхность? А? Например, мозаику… Может, вам будет интересно: для восстановления красочного слоя после частичного просыхания Фальк протирал поверхность холста чесноком – чтобы размягчить верхнюю корку. Александра Вениаминовна Азарх-Грановская, его свояченица, рассказывала моему другу, который был вхож в дом в годы ее глубокой старости, что однажды ей стало дурно от резкого запаха в квартире – у нее была аллергия на чеснок. Она пошла на запах и обнаружила на балконе протертую чесноком картину. И хотя со времени написания вот этого пейзажа прошло лет шестьдесят, наш знакомый старичок, наш инвалид с Лаврушинского, наверняка унюхал бы своим чудовищным соплом давно угасший запах. Может, и вам повезет? Нагнитесь пониже…

Заинтригованный Владимир Игоревич послушно нагнулся, доверчиво протянул лицо к самой поверхности холста – так тянут дрожащие от страсти губы к вожделенному лону – и шумно втянул носом воздух. На его серой глянцевой лысине обнаружилась звездная россыпь багровых родинок.

– Ей-богу… – прерывисто вдыхая, взволнованно проговорил он, – а ведь, ей-же богу, слабый запах… есть! Я, знаете, его и ночью слышал. Откуда здесь, думаю, чеснок?

Он выглядел потрясенным, покоренным…и уже ликовал.

– Нет, погодите, – Кордовин остановил его поднятой рукой в синей вязаной перчатке. – Где ваша добросовестность, коллега? А еще гонорар получаете. Мы не закончили. Итак… В картине, повторим, преобладает любимая палитра Роберта Фалька: серые тона самых разнообразных оттенков – от желто-зеленовато-серых до фиолетово-серо-жемчужных. Эту общую серовато-голубовато-охристую гамму взрывают два пятна: изумрудно-зеленый куст за забором и красная крыша дома… Кстати, это бывший дом священника, с огромным старым садом, липы вековые, ветхая терраска… – все можно прочесть в воспоминаниях Ангелины Васильевны, вдовы. И при внимательном рассмотрении можно заметить: разнообразные оттенки зеленоватого и красноватого эхом рассыпаны по всему холсту, как бы отзываясь основным цветовым аккордам. Это все тот же Фальк: его удивительная живописная цельность при сложнейших цветовых градациях… Я вижу, вы утомились?

– Что вы, нисколько! – с жаром воскликнул толстяк. – Я наслаждаюсь, я…!

– …ну и, наконец. В углу полотна, на заборе, невесомым, но оживляющим белым мазком обозначена голубка, сидит – нахохлилась в мелкой мороси дождя.

– Голубка, правда! – почему-то умилился коллекционер, щурясь и вглядываясь в пейзаж. – Надо же, а я ее и не заметил вначале.

– Вот и лето прошло,  как писал один хороший поэт… Всё, Владимир Игоревич!

Кордовин откинулся в кресле, снял очки и устало помассировал прикрытые веки большим и указательным пальцем левой руки.

– Академическим языком выражаясь, это – частное экспертное заключение, основанное на тщательном осмотре и анализе живописного слоя картины. А по-простому, по-нашенски: хрен вам такую живопись наклепают шустрые ребята из подпольных мастерских где-нибудь в Далият-аль-Кармель. Они все больше кандинских-Малевичей строгают – тех легче подделать. А такой живописец им не по зубам, нет… Вы, конечно, можете еще обратиться в какое-нибудь солидное учреждение за комплексной экспертизой, с применением спецоборудования… – маслом каши, как говорится, не-не-не. Но, полагаю, ничего нового они вам не сообщат. Держите, коллега, своего Фалька!

– Потря-сающе!

– Ничего потрясающего, дорогой Владимир Игоревич. Это всего лишь наработанный опыт довольно длинной жизни. Мой винницкий дядя Сёма в таких случаях говорил: «я ж на этом собаку съел и вторую доедаю».

– Да что вы, Захар Миронович, вы еще, простите, па-ца-ан!

– Ну-ну… если пятый десяток – пацанство – давайте будем жить хотя бы до ста двадцати. Однако – всё, трещу по швам! Постойте – ведь еще заключение писать. С этой моей корявой рукой. Слушайте, Владимир Игоревич… я вот достаю мой личный бланк, видите, со всеми регалиями… Не откажите, голубчик, вместо меня написать пару слов – надиктую какие, – а я левой самолично подпишу, она у меня первая заместительница правой. И фотографию работы подпишем, как полагается.

– Да конечно, конечно!

Толстяк бережно разложил на столе переданный ему сиреневатый бланк с бледно проступающим, как водяные знаки на купюрах, известным автопортретом Эль Греко, с крупной «шапкой» поверху листа, в которой перечислялись все должности и звания Захара Мироновича Кордовина; приготовился писать диктант, ни дать ни взять – усердный второклассник.

– Все просто и емко, как библейский стих, – сказал Кордовин. – Скудно словами, но смыслом богато. Не будем разводить искусствоведческие турусы на колесах. Пишите: «Пейзаж „Пасмурный день точка Хотьково“, размер 65 на 80 сантиметров, после проведенного осмотра и анализа живописного слоя…»

Далее минут десять он разводил искусствоведческие турусы на огромных колесах… Тут было перечислено все, о чем он говорил выше, но в переводе на усредненный язык всех экспертных заключений научно-реставрационных центров.

– …исходя из вышесказанного, считаю данную работу подлинной картиной художника Роберта Рафаиловича Фалька, написанной им, как и остальные известные холсты этого периода, в августе 1946 года, в Хотьково. Вот и все. Давайте ручку.

Он склонился над бланком и подробно, мелко и тщательно – не расписался, а, как всегда, каллиграфически ровными буквами полностью вывел имя.

И выпрямился:

– Ну, не молодчага ли моя левая? Я ее скоро правой назначу.

– Постойте! – решительно ввинчивая ладони одну в другую, сказал Владимир Игоревич. – Знаю, что торопитесь, но без обмывки – не от-пу-щу!

– А я и не откажусь, если мигом. Я, грешным делом, люблю «Курвуазье»…

Владимир Игоревич сноровисто и деловито разлил коньяк по бокалам. Передал Кордовину.

– Ваше здоровье! – улыбнулся тот глазами, приподняв рюмку и слегка баюкая тяжелый янтарный сгусток на дне.

– Нет уж! – возмутился Владимир Игоревич. Он раскраснелся, вспотел, был возбужден, как после удачно заключенного контракта. Симпатичный мужик, искренне влюбленный в искусство,  то бишь в наше грязное болото. И такая восторженная доверчивость в лице. Бородавки пылают от волнения. Может, он и вправду заработал свои миллионы собственными изобретениями? Может, никого не убивал, не грабил, не жег животы конкурентов утюгом?

– Нет, не мое, а ваше здоровье, Захар Миронович! Какой вы мне класс сейчас показали, а? Это ж отдельных денег стоит! Щедрость какая, высокий класс! А ведь при такой спешке могли бы в три минуты начирикать заключение, да и лететь себе дальше. А вы, вот, не пожалели времени, прониклись моей страстью… Я ведь, каюсь, все за Сарабьяновым охотился – такое имя в искусстве, оно и понятно. Да только картину вывозить, потом сюда ее обратно ввозить… морока такая, что все не в радость. И тут мне Морис, фамилии никак не запомню… ну, из галереи «Персей», тот, кто на картину, собственно, и набрел, говорит – на черта тебе Сарабьянов, когда тут у нас Кордовин живет, эксперт международного класса. Ну, я и бросился вам звонить. А сейчас, после нашей встречи… я просто очарован: блистательный профессионализм, эрудиция фантастическая, а главное…

– Ну, я рад, я рад… – торопливо проговорил эксперт международного класса, допивая коньяк. – Теперь уж отпустите меня, голубчик, Владимир Игоревич, а то самолет улетит. У меня рейс через три часа!

Толстяк охнул, приобнял его за плечи и повел к дверям. В коридоре тот остановился, и прежде чем подхватить чемодан, проговорил, подавая руку:

– А я все по Маяковскому: левой, левой, левой!

– «Золотой ус», помните: «Золотой ус» на ночь, и обернуть теплым!

Горячо поручкались лево-правой.  Видно было, что толстяк готов был его обнять от всей души. Нет, вот эти родственные восторги, пожалуй, излишни. Теперь последнее. Сыграем-ка Рассеянного с улицы Басейной… 

Он с озабоченным видом устремился к двери.

– Захар Миронович!!! – завопил толстяк, схватившись за виски. – Божежты мой!!! А гонорар-то, гонорар?!

Оба хлопнули себя по лбу и расхохотались. Толстяк рысью кинулся к пиджаку, обвисшему на стуле, запутался в карманах лево-правых…  наконец, вытянул конверт и вручил Кордовину. Тот, не заглядывая внутрь и не считая, опустил его в карман.

– Ну-у, молодцы-и… – приговаривал Владимир Игоревич, ахая и крутя головой, – оба молодцы!

И когда эксперт уже взялся за ручку двери, Владимир Игоревич тронул его за плечо и проникновенно выдохнул:

– Ну, гляньте же, гляньте в последний раз – ведь хорош, а? Хорош?!

Кордовин обернулся.

Пейзаж Фалька стоял на диване, и в дымно утреннем мареве из распахнутой на балкон двери мерцал всеми своими драгоценными зелеными, серовато-желтыми, серебристыми… Венера, рожденная из пены морской! Моря, впрочем, Мертвого… Так что ж: мертворожденная Венера? 

– Не хорош, – с нажимом проговорил он, – а вели-колепен!

Уложив чемодан в багажник, он снял пиджак и потянул галстук с потной шеи. Ну и климат! Начало апреля, в Европе всюду проливные дожди, а тут круглый год – парная.

Стащил с руки и брезгливо бросил на заднее сиденье осточертевшую ему шерстяную перчатку. Вот и ладушки… И не забыть выпить по дороге кофе у бедуинов. Нигде в мире – ни в Италии, ни в Греции, ни в Турции – он не пил такого кофе с кардамоном, как на местном пляже, в захудалой, на скорую руку склепанной стекляшке.

Поехали, благословясь… Боже, как эта соль слепит под солнцем. Могучий ровный кобальт, если взяться.  А Фальк… что ж, Фальк – хорош… Еще бы не хорош – ведь вышел он из-под его собственной, Захара Кордовина, руки. Вот этой самой, артритной.

Если не считать перенесенного в третьем классе гонконгского гриппа, он никогда ничем не болел. 

Иорданские горы, библейские горы Моава пребывали в туманной розовой дымке.

Хотелось протереть несуществующие очки или пальцем соскрести пленку с этой сиреневатой гряды, как с переводных картинок его детства. Их покупал в отделе игрушек винницкого универмага, что на Каличах, дядя Сёма («ребенок должен трудиться неважно что!»), и это было занятие на целый вечер.

В глубокую суповую тарелку наливалась теплая вода. Мутная, как целлулоидная, картинка (дом за забором, дерево, птичка на крыше – чистый Фальк!) – прилежно вырезалась ножницами из общего листа и погружалась в воду: набирала…  Затем ее отряхивали от капель, быстро переносили на чистый сухой лист альбома, быстро и ровненько лепили «спиною вверх», чтобы взялась покрепче…  Ну и, наконец, в дело вступали подушечки двух пальцев – указательного и среднего, они и сейчас самые чувствительные и самые рабочие. Тихохонько, легчайшим круговым движением пальцы приступали к разрыхлению верхнего слоя бумаги… Надо было пробиться к картинке, проникнуть к спящей красавице сквозь тугую мутную пелену, скатывая осторожно, почти не дыша, катышки мокрой бумаги… И вот в сердцевине вдруг обнажался чистого стального цвета хвост истребителя! «Гляньте, что витворает этот ребенок! У него пальчики, как у вора-Володьки! Надо его по искусству пустить!» 

М-да… а ведь, по сути, это все тот же процесс расчистки живописи, и все то же замирание сердца, по-детски высунутый кончик языка и вечное ожидание чуда.

Он вел машину не шибко, на небольшой скорости, любуясь переменчивой игрой изумрудно-кобальтовых тонов справа, и огибая выступающие на дорогу слева слоновьи колени и крутые ребра карстовых скал.

Торопиться было некуда. Его самолет улетал только ночью. 

По мере того как солнце поднималось над морем, ежеминутно менялось освещение, состояние воздуха, цвет воды: вначале нежная бирюза с длинными прожилками темного малахита, затем лазоревая гладь с каждой минутой все более сгущалась до изумрудной зелени. Наконец чистый и яркий сапфировый слиток больно засиял в окружении пепельно-розовых гор…

…Ачто это я, и вправду, никогда Жуке веера не привозил, спохватился он весело. Шали там дурацкие, сувениры какие-то, брошки-бусы. А вот веер – ни разу. Думал – банальность, пошлость цыганская, – и зря. В такую жару старуха хоть ветерка себе на нос навеет.

На развилке он свернул вправо, к морю, проехал метров двести по узкой грунтовой дороге до бугристой, в рытвинах, площадки, припарковался и вышел. Этот полудикий пляж недавно облагородили, оградили штакетником из прутьев, сколотили дощатый настил до самой воды. А заброшенное кафе-стекляшку прибрало к рукам какое-то предприимчивое восточное семейство.

И сейчас тут дивный оазис – да и долго ли у нас соорудить благословенный рай Магриба: разбросали цветастые подушки по деревянным лавкам, расставили стеклянных вазочек по пластиковым столам, развесили по стенам расшитые бисером лоскутные покрывала с зеркальцами. Главное, чтоб поярче-позвончее, позабористей, ведь тон здесь задает самое большое и блескучее, самое сине-зеленое, самое зеркальное вдоль берега покрывало…

– …но очень горячий! – Он строго поднял палец, и парень ушел варить кофе. А он, наконец, включил беспрестанно голосящий мобильник.

– Ты в аэропорту? – Ирина.

– Да, дорогая. Прости, не слышал звонка в этом шуме. Прохожу паспортный контроль…

Он, щурясь, глядел, как в проеме распахнутого окна искристо полыхает тяжелая глицериновая шкура воды.

– Я вроде хамила тебе утром? – неуверенно осведомилась она.

Он улыбнулся, так, чтобы она эту улыбку услышала… 

– Никогда и ни за что! – проговорил твердо. – Ты самая нежная и трепетная. Ты знаешь, кто? Моя «палома бланка».

– Что-что?! Чудила, какой еще поломанный бланк?

– «Blanca paloma», любовь моя, по-испански значит – «белая голубка»…

Не переставая улыбаться, он кивнул парню, молча благодаря за принесенный кофе, и пальцами, собранными щепотью, показал, чтобы тот принес орешков или чего-то такого…

– Но это словосочетание – paloma blanca, – ты слышишь меня? – имеет еще и религиозный смысл. В народе так называют образ Богородицы из городка Росио, недалеко от…

– Ну-у-у… пошли-поехали куплеты тореодора.

– …недалеко от Севильи. Туда каждой весной, где-то в мае-июне, на «Пентекостес», это Пятидесятница, идут паломники. Целые процессии. И знаешь, очень эффектное зрелище: все в национальных костюмах, танцуют, песни поют – «севильянас», флейты тоненько так вьются, барабаны отчебучивают: тр-р-р-р-р… тр-р-р-р-р… тра-та-та-та-та!..

– Да ладно тебе, – довольно проговорила она. – Я здесь распаренная. Сейчас на массаж позовут. Черт с тобой, лети в свою Испанию…

Он закрыл мобильник и пригубил обжигающий и тягучий, лучший на свете кофе. Вспомнил нахохленную под дождем птичку в пейзаже Фалька. Изящный штрих. Его улыбка, ненужное ухарство, конечно, рискованная игра. Но и – тайное рабочее клеймо.

Ох, доиграешься ты, дон Саккариас, со своими белыми голубками, – то и дело повторяет ему Марго, энергично потряхивая рыжей гривой и тройным подбородком.

Он глядел на дружные вспышки длинных солнечных игл в вязкой синеве моря и ощущал изнеможение и счастье – похожее на то, какое в молодости испытывал только с самыми любимыми женщинами, и какое, вероятно, испытывают большие артисты после блистательных премьер. Изнеможение, счастье и гордое чувство владения  чем-то сокровенным: крошечной, но великой частицей гения человеческого…

Деньги тут ни причем. Возможно, грядущий Мессия, возродив мертвых, будет так же опустошенно счастлив… А вы, Роберт Рафаилович, вы счастливы там, в запредельных своих ипостасях? Ведь сегодня родился ваш новый шедевр, каждый квадратный сантиметр которого неопровержимо свидетельствует о вашем авторстве. Отныне он существует и будет существовать всегда – пусть сначала в частной коллекции, на вилле уважаемого Владимира Игоревича. Но рано или поздно детишки-внуки выставят картину на аукцион, непременно выставят, ведь к тому времени (когда не только вдовица-адвокатица в мир иной укатится,  а я и сам уже буду тереть негасимые краски из пигментов райского сада), – к тому времени Фальк поднимется в цене на сотни тысяч веселых евриков, и уж это будет подлинный  Фальк с натуральной  историей.

И вот тогда, ангел мой, хранитель, покровитель целой стаи белых голубок, выпущенных моею рукой, – тогда пошли удачи в торгах на том далеком аукционе эксперту какого-нибудь достойного музея.

Он кивнул пареньку, и тот направился к кассе – выбивать счет.

2

Минуя Маале-Адумим – белый зубчатый гребешок на темени высокого холма – и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну ущелья Сорек, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив, и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» – налево, въехал в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные, с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал подниматься в гору.

Центральная улица богатого поселка была террасно застроена виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось безотчетно весело.

Чем выше, тем улица виляла все кудрявей. Совершила два плавных пируэта, образованных новыми виллами – из темно-розового и желтого иерусалимского камня, – вывела на прямой участок дороги и минуты полторы тянулась всё вверх и вверх, вдоль самой кромки обрыва; наконец, нырнула вправо, где споткнулась и разлеглась небольшим грунтовым пятачком перед деревянным, крашенным темной охрой забором, за которым, казалось, не было ничего, кроме ущелья.

Впрочем, конечно же, было.

Он вышел из машины и открыл багажник. Молния чемодана вновь раззявила щель, из которой был извлечен и отправлен в карман брюк все тот же, продремавший мирное рождение Венеры,  бездельник «глок».

Повозившись, как обычно, он открыл амбарный замок на калитке, – старый арабский замок с мордой полу-человека, полу-льва: изумленно вопящая пасть являла собой допотопную скважину, и вряд ли у кого нашлась бы отмычка от такого иранского прадедушки. Вошел внутрь, причем замок совершил тот же путь и повис теперь на таких же скобах с другой стороны калитки – деревянной и ветхой на вид, выкрашенной откровенно халтурной рукою в тот же цвет тошнотворной охры.

Здесь начинался небольшой, неприбранный, но отрадный сад: несколько мандариновых, три апельсиновых и пять лимонных деревьев, высаженных вдоль грунтовой дорожки, на которой вразброс, хотя и последовательно-поступательно были положены разномастные плитки, какими в этой стране выкладывают полы: частью серо-крапчатые, частью кофейного цвета, с некоторым даже узором. Все явно стащенное с ближайших строек. На случай дождя.

А дальше, вернее, глубже виднелся одноэтажный дом с террасой, к которой вели три каменных ступени – и среднюю было бы недурно подровнять цементом. Этот старый каменный дом за годы приобрел обманчиво-сиротливую внешность то ли сарая, то ли амбара, какую имеют многие здешние дома времен Британского мандата.

Внутри такие каменные сундуки неожиданно раскрываются просторными залами с мощными белеными стенами и арочными перекрытиями высоких потолков; они отлично держат тепло зимой и прохладу летом. И для полноты счастья надо только, чтобы Нахман, у которого уже лет десять Кордовин снимал этот дом, решился, наконец, его продать. Но у Нахмана подрастали два внука, и старый хрыч уперся, полагая, что оставит халупу в наследство пацанам.

Ни одна душа, кроме старого Нахмана, не знала о существовании в его жизни этого убежища. Ну а Нахман ничего не знал о докторе Кордовине. Ничего, кроме русского слова «датча», которому его научил при подписании договора десять лет назад сам Заккарья, сукин ты сын. 

Друзей, гостей, коллег, коллекционеров и женщин доктор Кордовин принимал по своему адресу, в скромной, но элегантной двухкомнатной квартире в иерусалимском районе Сен-Симон.

Ах, черт, перечисляя растительность сада, мы забыли про высокие простоволосые сосны по всему периметру забора, отчего земля во дворе пружинила слоем сухих игл, а главное, про два гранатовых деревца у самой террасы. Одно из них прятало в ветвях три с осени забытых плода, разных по цвету: два пепельно-пурпурных, с вдавленными щеками, и один – цвета насыщенного краплака. Надо бы ветви подвязать, озабоченно подумал Кордовин, поднимаясь по ступеням террасы. Ну, это уже после, после…

С минуту он прислушивался к тишине внутри дома, наконец, раскупорил еще один, не менее диковинный и старый арабский замок – на сей раз в виде полу-осла, полу-пантеры (уклончивая недосказанность Востока), – замок еще более сложной конструкции, чем тот, на калитке: в пасть осла-пантеры вставлялся длинный кинжал, который захлопывался – о, как трудно объяснить на пальцах – при помощи замкнутого и выдвигавшегося из задницы осла-пантеры хвоста.

Войдя внутрь, задвинул на двери засов, простой и брутальный железный штырь на манер средневековых, сработанный в одной из мастерских Старого города, где хитроумные умельцы лудят и паяют древние монеты времен Второго храма, оправляют в серебряные оклады щепочки от подлинного Святого распятия  и старят лоскутья подлинной Туринской плащаницы. 

Ну, вот и славно.

Впереди у него было несколько часов глубокого тишайшего одиночества.



Внутри дом являл собой довольно странное для европейского глаза, но здесь привычное пространство: прямоугольную комнату метров в тридцать, с тремя высокими, забранными решеткой стрельчатыми окнами против входной двери. Назначение решетки представлялось неясным, так как среднее из окон оказывалось дверью в смежное помещение, большое и очень светлое – сюда из него доплескивал сквозной зеленоватый свет – от лесистого склона за следующими наружными окнами…

Помимо одинокого топчана и бамбукового кресла-качалки, да еще такого же бамбукового столика со стопкой книг, увенчанной яблочным огрызком, здесь ничто не напоминало человеческое жилье. Скорее, это был склад товаров неопределимого рода производства. Один из тех чуланов, куда годами сваливают и стаскивают самые разные вещи.

Тут штабелями стояли старые рамы, подрамники, планшеты и деревянные планки, рулоны холстов и бумаги, коробки без этикеток, картонки разных размеров и форм, ящики со всеми видами гвоздей. Вдоль стен тянулись какие-то бутыли и пластмассовые канистры; прямо на полу громоздились башни аукционных каталогов за несколько лет и стопка справочников красочной фирмы «Кремер».

В углу развалилась большая плетеная корзина с луком и чесноком, добавляя к устойчивому запаху скипидара, клея, лаков, старого дерева и старых холстов свою суховато-терпкую компоненту… В довершение картины пузатый бумажный мешок кошачьего корма венчал пирамиду из двух дощатых ящиков, набитых обыкновенными булыжниками.

Гора драпировок заваливала кресло, атрибутировать которое псевдо-антикварным (такой мебелью во множестве торгуют на улочках Шука Пишпишйм,  блошиного рынка в Яффо) оставалось только по изысканной витой ножке, кокетливо глядящей из-под складок бурого пледа.

Была еше газовая плита в углу и нечто вроде кухонного шкафчика, на боковой стенке которого висела целая коллекция разновеликих турок, или, по-здешнему, джезв,  для любой компании, хотя компанию составлял себе в этом доме один лишь человек – он сам; даже Нахман не смог бы попасть в свой дом, да он и не особо совался: сукин ты сын Заккарья  всегда платил за год вперед и на стук в калитку не отзывался.

Но стоило приблизиться к стеклянной двери в соседнее помещение и заглянуть туда через решетку, взору открывались совсем иные пространства.

Тремя ступенями ниже (склон горы уводил за собой эту, слегка утопленную часть дома) раскинулась великолепная широкая зала с аркадой огромных, во всю стену, полукруглых окон, глядевших в лесистое ущелье. И там, за вершиной ближайшей горы, акварельно-туманно проступали другие гребни, с рассыпанной по ним красной черепицей крыш окрестных кибуцев и поселков, вроде Шореша.

И вот в этой-то зале – а дверь в нее оберегалась пуще входа в сераль: надо было наклониться и пошарить, как следует, в корзине с луком и чесноком, нащупать на дне, среди сухой и ломкой, цепляющей пальцы шелухи, ключ от решетки, – в этой зале царил отменный порядок, хотя вокруг широкого – в четыре квадратных метра – стола со столешницей из полированного здешнего камня, были произвольно расставлены:

верстак с набором столярных инструментов;

фундаментальный мольберт с винтовым подъемником;

открытый этюдник с выскобленной до яичного блеска палитрой и странные козелки, вокруг которых установлены были два голенастых, как аисты, подвижных софита-рефлектора.

Вдоль стен располагались три разновеликих шкафа.

За стеклянными дверцами первого, лабораторного по виду, выстроилось несметное множество банок, колб, бутылок и склянок, а также коробок с тюбиками разных размеров.

На внутренней стороне дверей второго шкафа – высокого и просторного, как платяной, – в специальных гнездах сидели различные инструменты: кисти, ножи, мастихины, скальпели, пинцеты, молотки и ножницы, щипцы, железные линейки, палитры и еще десятка два предметов необъяснимого назначения. В этом шкафу хранились на полках: утюги чугунные и электрические, электрошпатель, аэрограф с компрессором для распыления лака, лампа-лупа, микроскоп, дорогие фотоаппараты с несколькими объективами. Наконец, портативный рентгеновский аппарат и пылесос.

Третий шкаф своей глубиной напоминал скорее огромную тумбу без полок, в которой рядком стояли несколько холстов на подрамниках.

Окна в этой зале не нуждались в решетках, вряд ли кто смог бы сюда подняться снизу: дом даже слегка нависал над обрывом, создавая иллюзию вплывающей в ущелье каравеллы. Перед окнами можно было стоять часами…

Склоны гор – и этой, на вершине которой двумя широкими скобами уселся дом, и той, что напротив, – не были засажены, как повсюду в окрестностях, скучными соснами. На их древних, разровненных и подпертых рядами камней, террасах, в вечном движении пребывали беспокойные кроны олив. И когда налетал внезапный шквал ветра, серебристые эти кроны рокотали партитами Баха.



Времени до полета оставалось все еще достаточно, во всяком случае, вполне достаточно для тех нескольких дел, которые надо было непременно завершить.

Для начала он включил кондиционер, переоделся в старый спортивный костюм, вынул из шкафа и надел длинный, как у официантов, фартук; снял стоявшую на мольберте картину и перенес ее на козелки, положив лицевой стороной вверх.

Из шкафа со стеклянными дверцами достал вату, баночку с лаком, склянку с пиненом, бутыль скипидара и компрессор с аэрографом. Все это выставил рядком на столе. Затем минут пять подготавливал работу: разводил лак пиненом, возился с компрессором, проверяя на листе бумаги равномерность распыления.

В древности иконописцы лакировали иконы, растирая ладонью и тонко разравнивая по дереву небольшое количество олифы: мастер использовал тепло руки, чтобы лак дольше сохранял подвижность. Иногда между первым и заключительным покрытием проходили недели и месяцы, а то и годы. И первая лаковая пленка должна быть как можно тоньше, тогда остается возможность «нагнать» лак постепенно, дабы места тонировок по фактуре не отличались от авторской живописи.

Первый слой лака на этой картине просыхал здесь сутки, в прохладной тишине дома. Ну, а сейчас… сейчас мы добавим красавице еще один покров невесомой кисеи…

Закончив распыление, он несколько мгновений стоял над полотном в полусогнутом положении, напряженно – против света – вглядываясь в каждый сантиметр поверхности холста, отсматривая – нет ли пропусков в покровном слое.

Недурно, недурно… Оставим-ка ее с полчаса вздыхать в прозрачном коконе, когда она замирает, стынет… и вдруг сама обнаруживает, что запеленута отныне тончайшими покровами.

Наконец он разогнулся, и ватой, обильно смоченной в скипидаре, стал тщательно протирать руки…

На картине был изображен берег моря, одно из тех безмятежных курортных местечек, каких много на Лазурном берегу в районе Ниццы или Антиба.

На переднем плане в сквозистой голубоватой тени от тента, что заглядывал в картину слева краешком синего подола, стоял деревянный обшарпанный стол, по которому разбросаны были несколько яблок. В простой стеклянной вазе млел на жаре букет мелких полевых цветов. Полоски берега и моря на заднем плане сияли под полуденным солнцем, в волнах воздевали руки две купальщицы. Морская лазурь и желтый комковатый песок составляли основной цветовой контраст полотна; этот живописный аккорд более плотно повторяли желтые бока яблок и приглушенные блики на теневой поверхности стола, где в голубоватой тени на переднем плане – над свежесрезанной половинкой яблока – угадывались клюв и круглый глаз прилетевшей белой голубки.

Вся картина была пронизана светом, прописана множеством прозрачных слоев; всё на холсте – и предметы и люди, и освещенные и затененные места, – всё купалось в той невесомой световоздушной дымке, что зависает летним полднем над любым морским побережьем.

И если бы гипотетический зритель всмотрелся, он без особого труда смог бы разобрать в правом нижнем углу холста подпись живописца: «M. Larionov» – маленькими колченогими буковками, столь характерными для подписи знаменитого художника.

Картина была завершена, и вот уже покрыта слоем лака… но не готова.  То есть она могла бы украсить собой любую выставку и стену любого музея… но не была готова зажить реальной подлинной  жизнью: еще не придумана была, не найдена история находки,  не выбраны приемные родители,  не намечен покупатель. Три-четыре года пройдут, пока усядется  живописный слой…Три-четыре года, в течение которых будут выплетаться искусные узоры случайных встреч и любопытных знакомств, вестись переписка с владельцами, осуществляться медленные рокировки на шахматной доске обстоятельств. Плавная паванна, его любимый период сотворения мифа, как микроскопический скол сотворения мира:  созревание ситуации, наполнение картины плотью и кровью судьбы. 

Да-да: «и вдохнул дыхание жизни в ноздри ея…».

Все еще было у нее, у воздушной красавицы, впереди…

Он вспомнил сегодняшнюю удачу с Фальком. Увы, отнюдь не всегда так просто, так чудесно просто  складываются биографии картин. Там сразу повезло: едва он увидел дилетантский пейзаж над кроватью вдовицы-адвокатицы (случайный заезд в Рамат-Ган, Ирина упросила заглянуть к старой милой даме,  у которой она в первые годы снимала комнату), – как только он узрел эту жалкую попытку неизвестного любителя – но год, но холст! – он немедленно запустил проект. 

Сейчас перед ним возникла квартира в Рамат-Гане, от затхлого старческого запаха которой под конец посещений  его уже мутило. А вдова, со своими нескончаемыми просьбами и претензиями – в последние недели перед унесением ног  она его даже в магазин за картошкой гоняла, – вызывала жгучее желание свинтить ее седую головенку набок. Чтобы втемяшить название картины в эту головенку, ему пришлось повторять его в бесконечных беседах раз восемьсот.

«У вас такая о-ча-ровательная улыбка, Захарик…» Это десятки разнонаправленных действий, похожих на мельчайшие движения распяленной пятерни кукловода, с привязанными к каждому пальцу нитями, благодаря которым арлекин одновременно топает ножкой, вертит головой, бренчит на струнах гитары и раскрывает рот: картинку надо выцыганить так, чтобы адвокатица не уперлась каракатицей; временами звонить Морису, намекая, что нащупанный им, Кордовиным, неизвестный Фальк  вот-вот попадет к нему в руки, и можно присматривать клиента… Наконец, долгая мучительно-сладостная работа над самой картиной, когда ты не то что погружен в манеру художника, не то что живешь ею, а просто становишься им, этим единственным мастером, с его единственным стилем, его взглядом на свет и предметы, в которых свет этот преломляется, способом держать кисть или мастихин, привычкой работать только в утренние или полуденные часы… – одним словом, когда ты, подобно Всевышнему из космогонической теории кабаллы, сжимаешься и умаляешься сам в себе, дабы освободить место рождению новой сущности… 

Со двора донесся сдвоенный кошачий вопль.

Ага, Чико заявился – как это он безошибочно чует его приезды! – а по пути не отказал себе в развлечении задраться с каким-то прохожим господином.

Взбежав по ступенькам в первую комнату, он отодвинул засов и выглянул наружу.

Во дворе намечалось шикарное сражение: его Чико, матерый черный котище, стоял нос к носу с рыжим выскочкой; оба остервенело огуливали себя хвостами и взревывали – сиплым тенором и колоратурным сопрано – в малую терцию, забираясь в голосовом поединке все выше и выше, нагнетая истерическое напряжение, срываясь на визг. Оба противника дрожали от ненависти, и ни один не решался напасть.

Первым не выдержал эксперт международного класса.

– Дерись!!! – пронзительно крикнул он, присев и уперев ладони в колени. – Дерись, падла!!!

Оба кота, как по свистку судьи, взвыли, подпрыгнули и, сплетясь в воздухе, вместе рухнули на землю.

И еще минут пять они взлетали, сшибаясь и мерзко вопя под азартные крики: «Дери его!!! Рви его, гада!!!» – пока все не устали…

Наконец рыжий потрусил восвояси, утробно завывая и волоча разодранный хвост. Чико, шатаясь, прибрел к довольному хозяину.

– Ну, что, – спросил тот. – Что, разбойная твоя рожа? Понял, как достается победа?

Отворил дверь и впустил кота в дом.

Та комната, которую с полным правом можно было назвать кладовой, видимо, была известна коту досконально. Во всяком случае, он безошибочно нашел в углу пустую миску, и принялся мордой возить ее по каменному полу, пока хозяин доставал катышки сухого корма из большого бумажного мешка и наливал в другую миску воду.

Затем Чико разбирался с едой – не так уж чтоб судорожно чавкая от жадности, – все же по округе было много изобильных помоек, а Чико, похоже, собирал дань с окрестных котов, то есть был местным цыганским бароном.

Хозяин в это время варил себе кофе на плитке.

В холодильнике был обнаружен приятный сюрприз – забытая нераспечатанная пачка нарезки; и оба кота – один, сидя в кресле-качалке, другой, ошиваясь внизу, с опасностью угодить под мерно скрипучий бамбуковый обод, – недурно перекусили: когда еще дождешься того самолетного харча, рассудительно проговорил старший…

Он слегка сомлел от кофе и незаметно для себя самого задремал, все реже поскрипывая креслом и уже не чуя, как мягко вспрыгнул к нему на колени Чико, свернулся на фартуке и тоже затих…

Где-то в нижних дворах дурным заполошным голосом крикнул павлин, ему дружно ответили собаки, перебрасываясь лаем через заборы… Проехала машина, и снова все стихло – сюда не доносился шум дороги.

Еще минут через пять свет в комнате стал тускнеть, меркнуть… померк, сгустился дремотный сумрак, лишь из больших окон нижней залы, мастерской, бледным ручейком истекал уходящий день.

…Тогда вошла мама, кутаясь в накинутую на плечи веселую свою кофту – зеленую, с желтыми цветочками по вороту и подолу, – вышла из сумрака, подошла близко-близко, подула сыну на лоб, как всегда, когда будила, и позвала, тихонько смеясь:

– Забывака… забы-ва-а-ка…

Он проснулся, но глаза не открыл, безуспешно пытаясь удержать теплое дыхание с легким ароматом ее любимых тыквенных семечек и безалаберный смех…

Не было случая, чтоб она не напомнила ему о дате,  если он забывал. Умница мама…

(Что с того, что у этой девки золотая голова, повторял с горечью дядя Сёма, если она шалава, шалава и есть!)

Сегодня была годовщина ее смерти.

Он согнал Чико с колен, поднялся и нащупал в шкафчике спички и толстую поминальную свечу. Медленно запалил ее в густых сумерках: как быстро все же темнеет здесь, в горах… Огонек пыхнул и встал, ровно-весело подрагивая, готовый держать вахту целые сутки.

И как всегда, безмятежный этот огонек занялся неукротимым пламенем того погребального костра в углу двора, где после маминой смерти они с дядей Сёмой жгли ее смертное ложе: все эти окровавленные простыни, подушки, покрывало… и взлетающие перья горели адским пламенем в причудливом растрепанном вихре огня, взметались и улетали ввысь… Как твоя жизнь, мама… 

 – Как вся ее жизнь, этой шалавы, шалавы! – крикнул дядя Сёма, и тогда он, мальчик, бросился на дядьку, сшиб его с ног, и они катались по земле и колотили друг друга, будто соперники, будто за живую дрались… 

Он установил свечу на плоской медной тарелке – так она мирно догорит себе, в тишине оставленного дома.

Вот и всё, мама…

Оставалось последнее.

Он зажег настольную лампу, включил ноутбук, открыл почтовую программу… С минуту размышлял, машинально прислушиваясь к хищному шороху, с которым Чико инспектировал все углы кладовой.

Потом тряхнул головой, прогоняя дремоту, и быстро защелкал по клавишам:

«Дорогой Люк, я так рад, дружище, что ты отозвался и помнишь меня – ведь прошла чертова пропасть лет с тех пор, как я прислуживал тебе в славном чертовом портовом пабе – помнишь задрыгу Адель?  Хотел бы знать, как ты поживаешь, коллекционируешь ли до сих пор монеты. Не могу забыть нашу с тобой великолепную сделку – с каким жарким блеском в глазах ты попросил у меня любую советскую монету. А у меня в кармане завалялись два пятака на метро. И когда я вытащил из кармана пятак – огромный и новенький, желтый – ни дать не взять золотой, – ты просто в ступор впал. Предложил за него 20 долларов. Признаюсь тебе, это была самая выгодная (в процентном отношении) сделка за всю мою жизнь. Если встретимся, обещаю привезти римскую монету императора Тита – это редкость, если не знаешь.

Пытаюсь представить, как ты сейчас выглядишь, и мысленно вижу матерого морского волка, хотя Стиви писал мне, что к морю ты отношения уже не имеешь, а наоборот, сухопутен, как старая калоша, и более того…» – он опустил руки, задумался… Вспомнил длинное темное помещение портового паба, свой фартук – просто широкое полотнище цвета хаки, обернутое вокруг талии, – стопку порножурналов, менять которые на свежие тоже входило в его обязанности. Задумчиво проиграл пальцами на губах, как на клавиатуре, несколько шведских ругательств… спохватился и продолжал: «…и более того: возглавляешь какое-то сыскное агентство».

Для этого письма он выбрал не английский, на котором Люк, конечно же, свободно и говорил и писал, а испанский, родной язык коротышки-латиноса. В том, что пройдоха Люк занимается в Штатах частным сыском, была своя логика: лет тринадцать назад этот странный парень знал все порты мира, всех девиц, живущих в округе, все вакансии на судах, курсы валют, погоду, нравы и странности каждого капитана… Одни с ним приятельствовали, другие считали осведомителем и предпочитали держаться подальше. В пабе он обычно брал себе порцию виски, которую бесконечно разбавлял содовой и сидел с ней весь вечер. Иногда, если присмотришься, становилось заметным, что он совсем трезв, и на ту или иную компанию бросает внимательные взгляды, прислушиваясь к разговорам.

А может, уже тогда он сотрудничал, скажем, с… Интерполом? или еще с какой-нибудь полицией или разведкой? Следует ли сейчас неосторожно обращаться к нему, раскрываясь пусть даже и на ничтожную малость?

Впрочем, думал он только минуту, и снова глухо защелкал:

«Решаюсь обратиться к тебе с просьбой – думаю, для тебя пустяковой. Много лет я безуспешно разыскиваю одного человека – возможно потому, что нерадиво ищу, а может, потому, что он очень не хочет найтись. Во всяком случае, я потерял надежду справиться с этим в одиночку. Недавно у меня возникло подозрение – пока не стану вдаваться в подробности, – что он обитает где-то во Флориде. Он русский, по профессии врач, сексопатолог, крупный коллекционер живописи и антиквариата, зовут его Аркадий Викторович Босота – если, конечно, его имя ему по-прежнему нравится. Год рождения – надеюсь, память не изменяет мне, – тридцать седьмой. Фотографий его у меня никогда и не было, и внешность описывать не стану: во-первых, прошло много лет с тех пор, как мы расстались, во-вторых, он из тех, кто по разным соображениям может и перекроить собственный профиль. Впрочем, вот: чрезвычайно высок (не подрубил же он себе ноги). Во времена моей молодости выглядел настоящим верзилой – где-то метр девяносто, если не более. Хотя, опять-таки, с годами мог усохнуть. Его нежелание светиться – от необходимости скрывать свою богатейшую коллекцию. Мне нужен только адрес, всего лишь адрес сего господина – лет пятнадцать назад мы недоговорили с ним по некоему, чертовски интересующему нас обоих вопросу, – скажем, об авторстве одной из гравюр Дюрера…»

Он подумал, что испанский язык, в отличие от английского, выдержал бы и какой-нибудь романтический завиток о крови убитого друга, что вопиет с земли,  и на испанском это даже не было бы дурным вкусом. И ему, пожалуй, хочется, очень хочется написать эту фразу – «La voz de la sangre de mi hermano clama a mi desde la tierra», – возможно, потому, что впервые за много лет он вышел на след, впервые появилась надежда, что скоро ему не стыдно будет смотреть в лицо мертвому Андрюше.

Нет-нет, подумал он. Никаких резких движений. Надо же, как тебя сегодня развезло. Донимают тебя твои покойники. К чему бы это…

Он удалил две последние фразы и вместо них набрал:

«Мне нужен лишь почтовый адрес господина Босоты, потому что…» – но рука зависла и убрала даже эту попытку объяснения. Никаких объяснений.

«Думаю, мне не надо подчеркивать, что твоя (или твоих ребят) работа, как и все расходы по этому делу, будут немедленно оплачены. Назови только сумму аванса, которую я готов переправить тебе туда, куда скажешь. Обнимаю тебя, Люк, твой Святой Саккариас,  бывший бармен затрапезного паба Стокгольмского грузового свободного порта „Фрихамнен“.

P. S. A помнишь, как мы с тобой разнимали драку Стиви с этим крепким седым канадцем, кажется, его звали Ник (однажды я услышал от него: „добра картопля“ – из чего заключил, что никакой он не Ник а, скорее, Мыкола, и в прошлом был бандеровцем или полицаем), а потом отвозили недурно отделанного им Стиви в госпиталь, и в приемном покое к нам вышел медбрат: очень черный парень, в очень белом халате, с очень красной клизмой на шее?»

Вот теперь надо было торопиться.

Он спустился в мастерскую, осторожно, одними ладонями поднял картину с козелков и вернул ее на мольберт. И все-таки помедлил еще, отступив на три шага и охватывая взглядом всю ее целиком, как где-нибудь на высоком приеме охватываешь изумленным и гордым взглядом любимую, с головы до ног наизусть выцелованную женщину, неожиданную и ослепительную, в полном блеске многочасовых стараний портного, парикмахера и косметолога…

Вот так и провел бы здесь перед ней всю ночь! Ай да Пушкин, ай да сукин сын…

Нет, сейчас уже время расправлять крылья и мчаться по взлетной полосе.

Паспорт, билет, безвкусные европейские деньги уютно укладываются в портмоне. Ах, да! Ленивый мой красавец…

Невыездной «глок» был привычно и сноровисто расчленен при помощи мелкой отвертки и разбросан среди инструментов в шкафу.

Переоделся он в две минуты, полторы из которых ушли на увязывание галстука. Уже на бегу запустил руку в мешок с кошачьим кормом и засыпал его в миску с приличной горкой. В другую миску долил воды, вынес обе на террасу. Так: чемодан, куртка… присесть на дорожку. 

– Ну, бандитская рожа? Погостевал и будет. Иди себе с миром.

Чико с достоинством потрусил из дома, сильным и непринужденным махом взлетел на любимую развилку апельсинового дерева.

– С собою взять тебя никак не могу, – пояснил хозяин, – хоть ты и собака по паспорту.

Это была святая правда, Чико обладал собачьим международным паспортом: у ветеринара, того, что года три назад зашивал его порванное в очередном сражении брюхо, не нашлось другого бланка.

Кот молча сидел среди ветвей, мерцая желтыми египетскими очами из темной и глянцевой под светом фонаря кроны, наблюдая, как подробно хозяин запирает старые арабские замки: сначала на двери дома, затем на ветхой калитке. Само собой, ветхая калитка  на деле была цельнометаллической, но самолично и виртуозно раскрашенной рукою хозяина под деревянную, со змеистыми трещинами по доскам и глазками от спиленных сучьев.

На такую запирался когда-то в Виннице их дворовый нужник.



Спустя несколько часов он уже выбирал тетке веер в одном из центральных сувенирных магазинов Мадрида – на том перекрестке, где всё новые волны туристов устремляются к кассам Прадо, едва зажжется зеленый на переходе.

Молодая черноволосая продавщица, по виду южанка, один за другим раскрывала перед ним веера на собственной полной груди – движением танцовщицы фламенко, – и все они его не устраивали аляповатым – и движения тоже –  исполнением. Между прочим, у Жуки был совсем неплохой вкус, и выбор подарка для нее всегда требовал некоторого времени и внимания.

– Есть другие, – наконец проговорила девушка. – Очень искусной работы. Но они гораздо дороже.

– Покажите, кариньо , –  велел он со вздохом. – Это подарок тете, а у нее аллергия на жмотов.

Девушка с сомнением смотрела на него. Помедлила…

– Они значительно дороже, – повторила она с некоторым нажимом. Видимо, за более дорогими надо было куда-то тянуться, или наклоняться, или даже идти искать их среди ящиков на складе. – Может, для… э-э… тети, все-таки, лучше взять какой-то из этих?

– Вы не знаете мою тетю! – укоризненно проговорил он, облокачиваясь на стекло прилавка, едва ли не касаясь подбородком ее груди. Трогательная композиция «Мадонна с младенцем». Повторил еще мягче: – Ты не знаешь моей тети, сиело . Ей восемьдесят лет. Она водит машину, сочиняет стихи на испанском и делает «ласточку».

Девушка мгновение глядела на него, приоткрыв губы, вдруг звонко расхохоталась и смеялась долго, заливисто, взахлеб повторяя: «Ой, не могу… Ихо , какой же вы шутник!», так, что на них оборачивались продавцы остальных отделов, а одна даже перегнулась через прилавок, чтобы не прозевать подробностей флирта.

Глава вторая

1

Между тем все это было сущей правдой.

В свои восемьдесят лет Фанни Захаровна, или как с детства называли ее в семье – Жука, была инфантильна, жизнелюбива и бесподобно эгоистична.

Ее отец, видный большевик Литвак-Кордовин, член партии с семнадцатого года, старший майор НКВД и, как повторяла в этом месте Жука: и так далее, –  в тридцать девятом застрелился в своем служебном кабинете Большого Дома на Литейном.

В и так далее  входило следующее.

Балагур и живчик, черноволосый крепыш с глубоко посаженными беспощадными серыми глазами, Литвак-Кордовин умудрился утрамбовать многочисленные события начала века в свою недолгую жизнь так плотно, как впоследствии его внук утрамбовывал вещи в свой оливковый чемодан: по самое не могу… а глядь, второй туфель все же влез. 

В его бурную жизнь влезли:  пребывание в Бунде, полтора года ожесточенных стычек с басмачами в розово-голубой Ферганской долине, три несерьезных пулевых и два серьезных сабельных ранения, целый год учебы во ВХУТЕМАСе с многотрудным рисованием обнаженной модели, клацающей зубами от холода близ немощной «буржуйки».

(К этому периоду относится общая фотография первого курса: больше половины учащихся – в шинелях. Зима, промозглый холод, дует изо всех щелей, и профессор живописи Константин Николаевич Истомин, с клетчатым пледом на плечах, сутуло бродит меж мольбертов: «Выражайте массу и вес! Лепите, стройте конструкцию! Форму, форму выражайте!»)

От того времени остались знакомства с молодыми художниками, бесконечные споры о высоком предназначении пролетарского искусства… и куча готовых к работе, уже натянутых на подрамники чистых холстов разных размеров, которые ему так и не довелось записать красками…

Тайной для всех осталась причина столь внезапной перемены маршрута: стремительный взлет в НКВД – сначала назначение замначальником экономического отдела, затем переезд в Ленинград и служба в ИНО – иностранном отделе НКВД, с частыми выездами то во Францию, то в Испанию.

Особенно плотно – под завязку – были утрамбованы его испанские  годы: операция в Толедо, с осадой Алькасара в сентябре 36-го, оборона Мадрида в ноябре того же года, победа над итальянским корпусом под Гвадалахарой и кровавая бойня в Брунете в июле 37-го. (Впоследствии Жука утверждала – хотя доказать это уже невозможно, – что отец имел непосредственное отношение к тайной операции по вывозу «испанского золота» на советском грузовом судне из Картахены в Одессу, умудрившись при этом тогда  остаться в живых, хотя всех остальных участников операции, включая посла СССР в Испании Марселя Розенберга, ликвидировали. Ну, ничего, его бы очередь пришла обязательно, уверяла Жука, если б он не оказался умнее всех. Обязательно пришла бы, ведь он не умел молчать и писал, что отправлено было не все золото и драгоценности, что часть его разбазарили испанцы и резидентура НКВД – якобы для «оперативных нужд».

«Что ты бровь свою поднимаешь, эступидо?!   кричала она своему недоверчивому племяннику, – говорю тебе, я сама случайно видела на его столе письмо, которое он собирался отослать!» 

Она была уверена, что отец писал именно частное письмо, а не докладную:

«Там были такие слова, которые в докладных не пишут». 

«Какие же это слова, Жука?» 

«Отстань!» 

«Нет, ну правда!» 

«Там было написано: „рас-пиз-ди-ли“».) 

В семейном альбоме сохранилась фотография, невесть кем снятая, возможно, и самим Литваком-Кордовиным: полуголые солдаты в лодках форсируют реку Эбро, кто-то в потрепанной форменной куртке, кто-то по пояс раздет. А в ближайшей к объективу лодке на веслах вообще сидит странная в боевой обстановке фигура: парень в черной рубахе, но без штанов. Полы рубахи прикрывают срам, но отчетливо видно скульптурно-белое бедро.

«Папа, почему этот испанец сидит с голой задницей?» 

«Не помню, может, штаны сушил, может просто берёг новые». 

«Папа, а испанцы в бой идут с голой задницей?» 

«Ты что – дурка?» 

К тридцати семи годам он имел звание старшего майора НКВД, что соответствовало общеармейскому генеральскому званию, и сразу по возвращении из Испании – орден Красного Знамени.

Маленькую Жуку в школу возил шофер, а когда она изъявила желание учить испанский – быть как папа  и дружить с недавно привезенными в Советский Союз испанскими детьми на их родном языке, – в доме немедленно появился шкаф красного дерева вместе с книгами, да все на испанском, и много старинных-растрепанных, с гравюрами и даже рукописными рисунками: узоры-листья-птички, оскаленные львы на задних лапах.

Жука помнила из этого шкафа – «Diccionario de Lengua Castellana», «Словарь кастильского языка», изданный в 1783, в Мадриде, и «Ordenanzas Reaies de Castilla», «Королевские указы Кастилии», 1518, Burgos.

Литвак-Кордовин листал их и только насвистывал. Надо сказать, был он непрост, и когда возжелал получить настоящее образование,  к нему на дом приезжали профессора университета. (Вернувшись из эвакуации, семнадцатилетняя Жука обнаружила в дальнем углу буфетного шкафа на кухне, в то время уже коммунальной, скользнувшую под старую клеенку, трепаную зачетку отца – всю в тараканьих точках на бесчисленных «отлично», тонко выведенных фиолетовыми чернилами.)

Происхождение шкафа красного дерева, набитого букинистическим испанским добром, сгоревшим, само собой, в блокадной «буржуйке», Жука впоследствии объяснить не могла, зато ее веселый племянник, до ужаса  похожий на деда, объяснял просто: – конфискованное добро, Жука, легко говорил он, что ж тут не понять, – со складов той его  организации.

Жука отца боготворила. Ей казалось, что она помнит его кабинет, два стола буквой Т – неохватные для взгляда ребенка, китель на спинке стула, распахнутое в майскую листву огромное окно, и приоткрытую дверь сейфа, где темно мерцал его именной хромированный ТТ. Еще она помнила, как перед стрельбами отец дома, на кухне, страдальчески морщась, коптил над свечой область мушки.

– Папа… – затаив дыхание, спрашивала она шепотом. – А меня ты не убьешь?

Он поднимал голову, комично вытаращивал серые глаза и говорил ей:

– Ты что, дурка?

Много лет спустя, получив письмо от Сёмы, допотопного дальнего родственника из Винницы, – то слезливое письмо некоем, вдруг возникшем племяннике, что нагуляла ее так называемая сестрица, – она малодушно согласилась поучаствовать в судьбе «чудного мальчика»… И когда в одно прекрасное утро раздался звонок в квартире на Моховой, и она отворила дверь и на пороге увидала черноволосого крепыша с обаятельной улыбкой и беспощадными серыми глазами – она помертвела и пролепетала: 

 – Папа…?! 

 – Ты что, дурка? – весело осведомился тот. 

После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался.  Взяв отпуск на пять дней и прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку (такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе), поехал в Винницу, к родственникам – Литвакам.

Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной родни, вспыхивающей по любому поводу – что дети, что взрослые, – даже не ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили на какой-то иностранный, но не испанский язык: – на самой высокой ноте разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и кричать друг другу: «Byс?! Byс ост ди гезухт?!» 

И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки, мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием – пояснил он дочери – «идиш».

Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице «Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких зеркалах шикарного зала.

Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил». Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и каких-то поляков…

Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца – что ему сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.

«Он спрашивал, будут ли погромы», – наконец проговорил отец.

«Что такое погромы, папа?»

«Я расскажу тебе потом».

И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у парсин»…

Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.

– Это Нюся, – сказал он жене. – Она смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.

И подмигнул обеим.

Привез он Нюсю вовремя – чуял, что супруге, Елене Арнольдовне, вскоре понадобится поддержка, ну и… вообще. Дочь известного петербургского адвоката, балерина бывшего Мариинского, ныне Кировского театра, Елена Арнольдовна, «Ленуся», была совсем не пригодна для житейских потрясений.

Невысокая, она казалась выше своих ста пятидесяти шести сантиметров благодаря той классической осанке, великолепной постановке корпуса, которой славились балерины петербургской школы. Ученица знаменитой Елены Люком, она не достигла особых вершин только из-за травмы спины (в юности на прогоне «Жизели» ее уронил партнер), но с успехом танцевала в корифейных номерах – в тройке, четверке или шестерке танцовщиц; имела и сольные балетные номера – в операх «Кармен» и «Травиата»; выходила в «Пахите», в «Эсмеральде» и в «Корсаре».

Говорить и думать Елена Арнольдовна могла только о балете, так что даже девятилетняя Жука с горячностью принималась объяснять подружкам разницу между «пластическим рисунком в хореографическом тексте», которого добивался Федор Васильевич Лопухов в своих «хореодрамах», и «методикой Вагановой». Демонстрировала «активную подачу рук в танце»: встанет прямо, голова ровно поднята на шейке, и пошли перетекать волнами руки одна в другую, одна в другую – от кончиков пальцев правой до кончиков пальцев левой… «Руки-крылья! – объявляла она очарованным подружкам, довольная произведенным эффектом. – Из „Лебединого озера“. Гениальная находка Агриппины Яковлевны».

Сама-то она, к великому огорчению матери, особых надежд не подавала, несмотря на то, что первым подарком в ее жизни стала пара миниатюрных балетных туфелек, принесенных ей на рождение доброй феей, Агриппиной Яковлевной Вагановой, которая «Ленусю» сердечно любила и жалела из-за той трагической случайности на репетиции.

Жука, разумеется, посещала занятия балетной студии, но всем своим физическим существом – костяком, посадкой – настолько была иной, «крепенькой», что мать только вздыхала и отводила глаза, когда дочь отрабатывала за станком какие-нибудь простейшие batemant tendy  или rond de jamb partem .

Впрочем, польза для здоровья от этих детских занятий была, по уверению Жуки, неоценимая. Она и в старости проверяла свое самочувствие ежеутренним «арабеском», тем, что в народе называют «ласточкой». 

Впервые племянник обнаружил это на другой день после своего водворения в дедовском кабинете, который Жука занимала в коммуналке на Моховой. Вернувшись утром из ванной с тюбиком пасты и зубной щеткой в руке, с полотенцем, перекинутым через плечо, он чуть не выронил все это на пороге: его тетка – в бигудях и полурасстегнутом халате – стояла на одной ноге у окна, высоко подняв голову и балансируя обеими руками, наклонив горизонтально корпус и бледную голую ногу. 

 – Что ты… делаешь? – спросил обалдевший племянник, еще не знакомый с утренними экзерсисами новой тети. 

 – «Ласточку», болван! – ответила она, не поворачивая головы и вибрируя вытянутой ногой. 

В конце тридцать девятого свои ребята предупредили Литвака-Кордовина, что он «на выходе», – дабы успел сорганизоваться.

Будучи решительным человеком, он сорганизовался:  пустил себе пулю в лоб прямо в кабинете, оставив хладнокровное письмо о вечной преданности партии.

Семью не тронули, квартиру на Моховой оставили за вдовой, и ни один волос не упал со смоляной головенки Жуки. Разве что в школу и на балет она теперь ездила на трамвае, с домработницей Нюсей.

Кстати, после похорон выяснилось, что Нюся беременна. Подробностей – от кого, когда и где умудрилась, – Елена Арнольдовна допытываться не стала, отсылать Нюсю назад в Винницу тоже не решилась: все же та, при изрядной – как говорил покойный муж – «балдастости» была расторопна в хозяйстве, вкусно стряпала и обладала житейской хваткой, какой недоставало рассеянной и ошеломленной своим внезапным вдовством Ленусе.

Настоящий скандал разразился месяцев через шесть, когда Нюся родила девочку. Вот уж та оказалась типично кордовинским отродьем: черноволоса и кудрява, как Жука, и столь же резва и жизненна.  Так что кое-кто из знакомых высказывал негромкое предположение, что, покинув с такой внезапной решимостью сцену,  старший майор ИНО НКВД, со свойственной ему смекалкой, умудрился убить двух зайцев. 

Нюся с воем повинилась: чего уж там, одну плоть и кровь носили, будем сестрами… Толстая, грудастая, с распухшим носом и коровьими доверчивыми глазами – полная противоположность Елене Арнольдовне, – она возвращаться в Винницу боялась. «Боялась стыдобы»: откуда девчонка и с кого портрет, стало бы ясно не только родне, но и каждому встречному, кто когда-либо сталкивался со смуглым черноволосым крепышом. Она порывалась назвать дочь Риоритой – неизвестно, что уж там между ней и Литваком-Кордовиным под этот фокстрот происходило, – но Елена Арнольдовна, хвала небесам, не допустила. Остановились на просто Рите.  Изящно, непритязательно и международно…  Во всяком случае, так записали, а как называла ее мать, это уж ее личное дело.

Так и жили вчетвером до самой до войны: женская семья.

И вот что интересно: дура-Нюся, побоявшись ехать в Винницу в мирное время, подхватилась и поперлась туда с девочкой в начале войны. Вернее, за три дня до начала. Видимо, были у нее виды на троюродного братца Сёму Литвака, парня толкового и надежного, и – верила она – человечного. Года три назад были у нее с Сёмой гулянки-переглядки, да вот явился Захар, оглушил, окатил кипятком своих ласк… и ухнуло все к чертям под взглядом его серых глаз.

Так ведь нет больше Захара, думала Нюся, а Сёма – вон он. И с профессией какой: парикмахер, мастер дамский и мужской, не руки, а «полет шмеля». Все поймет, надо только поплакать, повиниться от всей души, вывалить на руки ему дитё – такую сочную, упитанную и мягкую Риоритку – к сожалению, повторяющую Захара всем, разве что не струментом… 

Но Сёма, во-первых, никогда Захара не жаловал, называл его гопником,  и уверял, что застрелился тот, чтоб надо всеми посмеяться.

«Ках-до-вин! – восклицал он. – Хусским, хусским стать хотел!» (Хотя ни сам Сёма, ни Захар – не картавили оба.) – «Как он красиво свою фамилию-то повернул, а?! Какой он Кордовин?! Был Кордовер, и есть Кордовер, как его дед-прохвост, „Испанец“ этот».

«Почему – испанец?» – огорчалась Нюся, ей эта кличка казалась обидной. И Сёма отвечал в сердцах: «Да черт его знает!»

(Дед Кордовина, это правда, был в Виннице пришлым, лихим и скрытным человеком с действительно скользящей фамилией – назывался так, как ему было удобно. Говорили, что приехал он из Одессы, а туда попал уж совсем из диковинных краев; ну, да это давняя история…)

«Нет, – говорил Сёма с подавленной обидой, – то, что за ради семьи пустил себе пулю в лоб, это – молодец, это – уважаю. Но увераю  вас… он при том хохотал!»

Во-вторых, Сёма добровольно явился в военкомат в первый же день войны. Был он, между прочим, футболистом, и с парашютом прыгал целых восемь раз, так что, само собой, сразу попал на фронт, да еще в десантные части.

А Нюся застряла в Виннице, в беспамятстве и ужасе. И когда 19 июля пришли немцы и начались облавы, она с большой семьей деда Рувима пряталась в подвале его дома, того, что дед Рувим построил в цветущие годы своей жизни, когда еще был известным сапожником-модельером, имел в подчинении трех мастеров и сам изготовлял индивидуальные колодки. (К нему приезжали строить обувку даже из Киева.) Дом был капитальный, фундамент из гранитных камней, добротная кирпичная кладка. И ледник был: зимами с Буга привозили на подводах лед.

Вот в этом подвале и прятались. Спали в нишах, где раньше хранили картошку и морковь. Ужасно Нюся боялась за девочку, Риориту:  двоюродная сестра Соня все твердила, что дитё выдаст всех криком, и что надо обезопаситься.  Так что Нюся не спала совсем: боялась, что пока она задремлет, Соня задушит девочку своими сильными руками прирожденной прачки. Однажды привиделось в дремоте, как та выкручивает малышке шейку – тем же движением, каким выкручивают воду из пододеяльника, и Нюся заверещала во сне почище младенца. Но девочка оказалась чрезвычайно, пугающе умной – за все дни подвальной отсидки не издала ни звука, и хотя к тому времени уже начала говорить, умолкла совсем, надолго. Чуть ли не до конца войны.

Так что когда возникла Клава – а та кормилась тем, что ночью переправляла евреев на румынскую территорию: доводила до моста и там передавала священнику, который дальше вел, и брала по-божески, не наглела, – Нюся бодро уложила манатки.

В путь собралась вся семья, небольшая толпа голодранцев, – вот, опять ночной исход из Мицраима , опять бегство от нового фараона…  Однако на середине пути, почти у самого моста, деда Рувима прихватила астма, которую он нажил, всю жизнь терзая легкие смрадом вонючих кож. Задыхаясь, он выкашлял:

– Все, не могу больше, вернусь… Идите без меня.

Соня ответила:

– Ты что, папа, рехнулся? Никто уже никуда не идет, ша, мы вернемся все,  не бросим же тебя.

Все,  сказала ей Нюся, но без меня. Перевязала покрепче на своем толстом животе шерстяным платком Риориту  и зашагала в направлении моста.

А те вернулись все,  большая семья: Соня с мальчиками десяти и шести лет, бабушка Рахиль, инвалид детства дядя Петя, его жена Рива… Ну и дед Рувим, само собой.

Вернулись все в подвал, в кромешную тьму, слабо колеблемую огоньком свечи, к бочке с квашеной капустой, накрытой каким-то большим и твердым, но холстяным на ощупь щитом, оставленным здесь зачем-то этим гопником-комиссаром Захаркой… 

Поначалу они продавали соседям оставшееся серебро; когда серебро кончилось, соседи выдали их полицаям.

Это – всё. В смысле – и так далее.

Но здесь необходимо отступление о геройской гибели деда Рувима. В одну из немногих оставшихся им ночей тот вылез из подвала – покурить. И услыхал женские крики о помощи. Немцы куда-то, впрочем, известно куда, волокли пойманную ими бабу. И дед Рувим, бесстрашный сапожник-модельер, бросился на крики. Ведь если женщина молит о помощи, мужчина не может покуривать в сторонке.

Его пристрелили мгновенно, с первой пули, и тридцать лет спустя старый Глейзер показывал очередному маленькому гопнику-Захарке  канализационный люк, на котором дед Рува лежал целые сутки…

А Нюся с малышкой Риоритой  уцелели в гетто Транс нистрии. Там выживали, не в пример другим подобным курортам:  с начала 42-го узники стали получать продовольственную помощь международных еврейских организаций, да и кустарные промыслы в гетто были налажены. А Нюся рукастая была – и вязала, и корзины плела, и не уклонялась от тарзаньих ласк охранника Алексяну – просто надо было выжить и спасти дочь, и Нюся твердо решила выжить…

2

…в отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны – сказалась старая травма позвоночника, – да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется, и при своей безусловной балдастости  все же как-то устроит и организует нормальное существование.

Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод – это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.

Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов, и случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.

В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти, и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще – все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом – для снарядов, – или вот бутылки собирали…

– Жука, а бутылки… – робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. – Бутылки для чего?

– Ну, мама, – втолковывала та. – Как ты не понимаешь: это для поджога танков! Враг на пороге!

Она даже дежурила со старшеклассниками на чердаке – оттуда было видно, как огненными кольцами горели окрестные деревни – и дважды гасила зажигательные бомбы. «Мы – часовые ленинградских крыш!» – повторяла чью-то недавнюю крылатую фразу, и мать с робким и покорным изумлением обнаруживала в своей забалованной дочери отцово упрямство, жизненность  и последовательность действий.

Потом стало полегче, потому что к ним перебрались жить мамина подруга тетя Ксана с сыном Володей, на три года старше Жуки, и с бабушкой Александрой Гавриловной. Тетя Ксана тоже танцевала в Кировском, но в глухом кордебалете, без особых претензий, поэтому до войны еще закончила курсы экскурсоводов. Была она энергичной и подхватливой:  всюду подмечая смешное, потешно изображала экскурсантов:

«А не сводите ли на таку вулицю: „Заячья Роща“?» – «Боже, – думаю, – скандал: всю жизнь в Ленинграде живу, такой улицы – „Заячья роща“ – не знаю. Оказывается, улица-то нужна „Зодчего Росси“! И хохотала, и вновь повторяла: „Заячья роща“, а?! „Зодчего Росси!“»

В эвакуацию они не уехали из-за Александры Гавриловны, – стариков почему-то не брали. И вот в их квартиру на последнем этаже угодил снаряд. Потолок, как в изумлении повторяла Александра Гавриловна, «сшибло начисто» – повезло, что сами отсидели налет в бомбоубежище – в домовой конторе…

Жить вместе оказалось куда сподручней, тем более что, вселяясь, квартиранты притащили – как говорила тетя Ксана – «калым»: Володя возник в дверях, груженный мешком еще дачной их, райской картошки, обнаруженной в подвале. Немного подмороженной – ну так что? – это было огромной удачей. Привезли и буржуйку на санках, тоже дачную. Тетя Ксана умела ее топить и Жуку научила: сначала растопить газетой, потом подкладывать что-то более существенное, более длительно горючее. По округе во дворах уже ломали и разбирали сараи на дрова, и Володя с Жукой ходили подбирать щепки и чурочки. Поселились все вместе в гостиной – одной буржуйкой всю квартиру не обогреешь, а так вполне, хотя парок изо рта вырывается.

А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи, и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.

Тетя Ксана работала – те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то, что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченной лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе, и там давали концерт.

Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей – распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное – двигайся!»… А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия – в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты – что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.

По воскресеньям она выходила на толкучку – менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала – та, что открыли в БДТ – там по талонам давали обед – затируху котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить,  с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.

Потом немцы взяли Тихвин…

А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость – за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое – от кошек до крыс.

С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.

– Жука, слушай, – приступал он терпеливо, – это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески – как умерла Ленуся.

И не понимал – отчего та замыкалась.

– Умерла и все, – отвечала тетка. – От голода угасла. И так далее…

Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится, и та удачно выменяет на еду яйцо,  которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло – пузач на трех львиных лапах – на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке – тоже наследной – до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин», (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки – каждая с попугаем иной породы и раскраски.

Папа называл все это побрякушками.

– Запомни, – сказал он однажды Жуке, которая тогда ничего такого запоминать не собиралась, но как-то все равно запомнилось, впечаталось, как многие отцовские слова и замечания. – Запомни, самая ценная и старинная здесь вещь, это… – и постучал ногтем среднего пальца по стеклу, за которым, почти сливаясь с серым бархатом задней стенки горки, стоял тяжелый кубок на витой ноге, расходящейся книзу круглой устойчивой юбочкой. На боку самого кубка по трем волнам плыл гравированный трехмачтовик с поднятыми парусами, а по низу серебряной юбочки впересыпку с листочками вились буквы неизвестного языка, так что отличить буквы от листочков было не так уж и легко.

– Самая дорогая? – уточнила Жука, удивляясь про себя неказистости вещи.

– Самая ценная для тебя, – поправил отец и, понизив голос, пояснил: – Ленуся тут ни при чем, это наш с тобой удел.

Литое тяжелое слово удел  так поразило девочку, что она спросила:

– Почему?

– По кочану. Вырастешь, внука мне родишь, тогда скажу.

– А что здесь написано? – заинтригованно спросила Жука. Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.

– Если б я знал, – вздохнул отец. – Это не идиш, совсем другой язык…

Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину – такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку – бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло:  в ее мешке  оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…

Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та, наконец, возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, выпить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды…  Макать, макать – всю дневную норму хлеба. Нет! – у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным  вкусом. – Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак – обед – ужин… и праздновать так несколько долгих дней.

И тут на Ленусю наткнулся мальчик с санками. Он просто медленно шел навстречу, шел-шел… и вдруг упал и остался лежать, а санки покатились дальше, под ноги оцепеневшей Ленуси, и она качнулась, переступила ногами… и..!

Полет банки к асфальту и фонтан маслянистых брызг – ярче и мучительней взрыва фугасного снаряда, – с тех пор всегда возникал в памяти Жуки в моменты невыносимого напряжения. Снег под ногами Ленуси вспыхнул янтарным горячим светом, а в ледяном углублении от полозьев скопилась лужица. Она как подрубленная рухнула на колени, и принялась лакать из этой лужицы масло – жадно и быстро, как собака Полкан на их довоенной даче…

И впоследствии ничего не перешибло в Жуке эту ужасную сцену: ни смерть Володи – от снаряда, упавшего прямо во двор, ни заиндевевшие, засыпанные снегом трупы на улицах, ни даже застылое и обернутое простыней балетное тело самой Ленуси, так ладно и твердо, как египетская мумия, уплывшее на санках в царство мертвых.

В январе от взрыва поблизости вышибло окна в кабинете отца, и на кухне случился небольшой пожар, который они с тетей Ксаной заливали из ведер, так что потом повсюду на полу образовались глыбы льда. В январе же от истощения и холода угасла бабушка, Александра Гавриловна, и просидела в кресле-качалке в детской, куда они отволокли ее вместе с креслом, целую неделю – окоченевшая и холодная – ни у Жуки, ни у тети Ксаны, к тому времени изрядно истощенных, не было сил тащить на Пискаревку тяжелое костлявое тело. Наконец, дворничиха Тая за 200 грамм хлеба согласилась увезти труп. Да только довезла ли? Может, бросила где по дороге, бесслезно сокрушалась тетя Ксана, кто ее знает…



В одну из февральских ночей Жуку с тетей Ксаной вывезли, наконец, из Ленинграда на грузовике по льду Ладожского озера. Жуке велено было собрать небольшую котомку: немного теплых вещей. Она собрала узелок с бельем, кофтой и шерстяной юбкой. Подумала, отобрала из семейного альбома две фотографии – свадебную отца и Ленуси, и еще одну, испанскую, где отец стоит с винтовкой на фоне стены толедского Алькасара, торчащей гигантским зубом.

Когда тетя Ксана уже запирала парадную дверь, Жука вдруг ахнула, отстранила ее и устремилась обратно в квартиру.

– Ты что! – слабо окликнула тетя Ксана. – Опоздаем, уедут.

Через минуту девочка вернулась с какой-то металлической рюмкой в руках.

– Ты с ума сошла? – в сердцах спросила тетя Ксана.

– Это… ценная вещь, – замерзшими губами пробормотала Жука. – Папа сказал – наш с ним удел. 

Она помнила всю жизнь острый морозный воздух, красные флажки на снегу, отмечавшие дорогу, дальний утробный вой сирен, кипящие в свете прожекторного луча снежинки, группу закутанных во что попало женщин и детей, что молча толпились возле грузовика с брезентовым кузовом.

И когда, опустив деревянный борт, дали приказ подниматься в грузовик по одному, Жука ухватилась за руку мужчины, что стоял на платформе, и тот легко вздернул ее наверх. Тут она почувствовала, как из узелка на лед что-то вывалилось, глухо стукнув. Мгновенно девочка скользнула обратно, рухнула на снег, больно ударив коленки, и так, на четвереньках, принялась шарить в темноте под огромным колесом, судорожно подвывая. Сверху, с платформы грузовика безуспешно взывала к ней тетя Ксана.

– Ты чего? – спросила, наклоняясь над ней, тетенька с фонарем. – Потеряла чего, дочка? На вот, гляди…

И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел,  бросить который почему-то невозможно.

Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…

А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.



Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.

И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка?  Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) – то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-ленусину  спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух – напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.

Жука испуганно крикнула – такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась – какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…

И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.



Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки – почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим – ступня безжизненно свисала как-то по балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, – как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.

Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более, что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.

Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу балетной позиции,  Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.

Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!

Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой – до самой смерти. 

Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.

Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты  вложила – в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?



А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.

Это был кабинет отца – большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль… Даже не верилось, что когда-то квартира вся  принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.

– Лестницу бы добыть, – проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. – Ты не помнишь – что там? На антресоли-то?

– Ничего стоящего, – сказала Жука. – А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…

Глава третья

1

Дедовы старые холсты – вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла – бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, – а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…

Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…

А разве серая папка, рядом с которой – над которой –  ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь – не промысел судьбы?

Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…

Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь также безобразно, как израильтяне…

Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, – еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее – сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают выи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…

Катись, давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.

Если вдуматься: человече настолько бездарен, что на протяжении своей запутанной истории повторяет и повторяет одни и те же убийственные ошибки… Возьмем историю Испании. Воинственным вестготам, не поделившим трон в начале восьмого столетия, было невдомек, что, призывая на помощь северо-африканского Тарика ибн Сеида, повелителя мавров, они распахивают дверь воинству новоиспеченного Мухаммада. Положим, Родерих был разбит при Гуадалете и утонул… – кстати, где он умудрился утонуть? В вечно пересохшем Гвадалквивире? Хотя умудряются же крестить тысячи христиан у нас, в тазике худосочного Иордана… Ну-с, утонул король Родерих в бозе. И что? Вернулся после победы наемник-Тарик в свои африканские наделы? Держи карман шире. Его терзала вожделенная страсть: распространить религию Пророка на страну неверных. К тому же, он жаждал разыскать легендарные сокровища царя Соломона, которые, по неизвестным истории причинам, якобы спрятаны были в тайнике где-то в Толедо. Хм… интересно: почему – в Толедо? И почему, почему довольно скромные, по понятиям нашего времени, сокровища Храма – на любом затонувшем галеоне золота, серебра, слоновой кости и благовоний было втрое больше, чем в храмовой казне евреев, – не давали покоя толпам иноземных мародеров, так что вошли в историю, в литературу, в мифы? Неважно: в начале восьмого столетия дикие орды берберов (читай: мавров, так поэтичнее, о, наш европейский, одомашненный еще Шекспиром, Отелло с его благородной и все же криминальной ревностью!) уже владели большей частью полуострова. И поделом!

Казалось, стоило бы христианам вызубрить этот исторический урок. Но… ничуть не бывало: в середине двадцатого века забывчивая Европа зазывает все тех же мавров на свои зеленые лужайки и мытые шампунем мощеные улочки: приходите, тетя кошка, нашу мышку покачать… И вот минуло каких-то несколько десятилетий – миг, упавшая ресничка с века двадцатого века, – и уже гордая Европа дрейфит перед новыми гуманитарными  ордами, оступается, пятится, извиняется за все причиненные беспокойства, платит отступные, пособия, стипендии и гранты, но поздно: зеленые лужайки засраны, по мощеным улочкам бродят барышни, законопаченные в галабии и черные платочки по самые черные глазки, на центральных площадях с легендарными именами исступленно протестуют в поясах шахидов известные актрисы уже смешанного происхождения… Прощай, Европа! Арриведерчи, Рома! Аллахакбар,  Мюнхен… – не за горами окончательное решение европейского вопроса.

И по-прежнему всем есть дело до так и не найденных сокровищ царя Соломона…

Скучная история – эта Кастильская равнина. Едешь, едешь… и вдруг издали выплывает жутковатая складчатая скала, лежащая, как накрытый простыней покойник…



На сей раз он устал от Марго и ее семейства уже к вечеру первого дня.

Забавно, что сама она не меняется ни на йоту – с тех студенческих лет, когда, одесская девочка, взяла приступом живописное отделение Академии. Уже тогда она была похожа на бравого солдата Швейка, напялившего на кумпол растрепанный рыжий парик коверного; но в те годы в ней все же не так явственно клокотала Молдаванка и Пэрэсыпь –  очевидно, Ленинград нашей юности все же строил провинциала в затылочек. И, конечно, могутные телеса наросли на ней только за последние годы. А тому эдак лет двадцать пять назад Марго была разбитной и шустрой голубоглазой девчушкой, с барабулькой вместо носа и всклокоченной башкой: бравый солдат Швейк в начале своей военной карьеры. Замечательным товарищем была, настолько замечательным, что однажды, нимало не задумавшись, утешила его вместо не явившейся на свиданку их курсовой красавицы Натальи. Да брось, сказала она, чё ты расстраиваисся? Вот, иди-к сюда, глянь: чем мои цыцки не таки гарни? – и, взявшись за ворот свитера, решительным движением обеих рук оттянула его вниз так, что две сдобные городские булки, увенчанные влажным изюмом, вывалились у нее из – за пазухи, зажигая дополнительный свет в сумраке мастерской. В молочном сумраке белой ночи.

Он и сейчас улыбается, вспоминая тот случай. Тем более что он не имел никакого продолжения, словно речь шла не о жаркой трехчасовой возне на легендарном (впоследствии утопленном в Обводном канале) их с Андрюшей диванчике, а о совместном походе за пивом.

Интересно, что Марго не только ни разу не обмолвилась о той, вполне романтической (он никогда не допускал оскорбительной обиходности даже в мимолетном, даже случайном) ночи, но ни разу не намекнула о какой-либо возможности ее повторения.

Для него это долго оставалось загадкой. Неужто не потрафил?

Потом она вышла замуж за – имя выяснилось позже, как и робкое обаяние этого бессловесного гения, – за программиста Леню, и в конце восьмидесятых они уехали в Израиль. Какое-то время поболтались по съемным квартирам в славном городе Хайфе. Леня, бедняга, так и не осилил святого языка; он охранял центральную автобусную станцию и – как уверяет Марго, впрочем, врет, должно быть, – получал за ночь дежурства курицу. В конце концов, ошалев от курятины, связался с каким-то своим бывшим сокурсником, у которого в Мадриде уже процветала небольшая фирма, и после скандалов, слез и прощаний все поднялись и на куриных крыльях совершили перелет – из одной Мавритании в другую. Здесь у Лени все пошло сразу как надо. 

Лет десять назад Марго, прилетев в Израиль на свадьбу племянницы, отыскала Кордовина в Иерусалиме. Сначала он не понял – к чему возобновлять это милое знакомство. К тому времени он завершил свой круг мытарств: послужил в армии, которая принесла ему законное право на обладание личным «глоком», прошел некий специальный курс в Стокгольмском университете, вернулся и поработал четыре года в местном отделении «Christie's», помощником эксперта, составляя бесконечные каталоги. При этом постоянно публиковал статьи в специальных изданиях и года два уже преподавал в университете – пока на правах ассистента.

Главное же: он сумел переправить оттуда  и встретить тщательно разобранное и расфасованное по тайникам содержимое драгоценной серой папки, его заветной птицы-феникса, чьи запечатанные, склеенные дедом и до времени плененные крылья так мощно и разом распахнулись над судьбою внука…

И тут явилась Марго. Позвонила прямо в деканат университета (телефон добыла в справочной, по совету сестры их общей знакомой, дуры и халды, чудовищно провинциально – ты вообразить не можешь! – одетой на свадьбе. А ты, Кордовин, что, до сих пор не женат? Я так и знала: ты всегда был эгоистичным гадом). 

И секретарша на кафедре, эта безмозглая цыпка, ничто же сумняшеся, выдала Марго личный его телефон. Впрочем, та все равно выудила бы его и со дна морского.

Он пригласил ее пообедать. Ждал на террасе «Дома Анны Тихо», с любопытством и нежностью посматривая на двух солдаток за соседним столом – тоненьких, почти безгрудых, в просторных, запятнанных солнцем, гимнастерках. Автоматы лежали у ног, а обе девушки сосредоточенно ели мороженое, каждая свое, перекладывая в тарелку к подруге и однополчанке то шоколадное крылышко, то кусочек засахаренной груши.

Эти солдатки удачно подвернулись для объяснения – почему он не узнал Марго. Смотрел на молодняк.

– Облизываешься, старый хрен? – она тогда уже была толстой, энергично-басовитой, двигалась танковой колонной, сотрясая воздух и землю.

Назвала его студенческой кличкой – Зак, и тем страшно расстрогала.

Общая юность – вещь хорошая, но в начале беседы, перебирая имена и припоминая шаловливые экзерсисы молодой козлячей энергии, – он еще думал, что отнесет эту встречу к никчемным эпизодам жизни и выброшенному на ветер времени.

Однако минут через тридцать, когда подали блинчики с тунцом, его уже не интересовали ни девушки-солдатки, ни блинчики, ни драгоценное его время.

Выяснилось, что в культурной среде Мадрида встречаются богатые люди, которые не прочь купить хорошую копию какой-нибудь известной картины. Понимаешь, Зак? Просто хорошую копию, включая подпись автора, само собой. Люди хотят на своей вилле на Коста-Браве или в Марбелье повесить какого-нибудь Манэ или Дега, или там Курбе, и дурить головы друзьям и родственникам. Хорошо бы, знаешь, чтоб картина несколько отличалась от оригинала… ну… какими-то деталями. Вариант, так сказать, известного полотна. Я сразу вспомнила о тебе. Ты же гениально копировал! Помнишь, какой хипеш поднялся по всему Эрмитажу, когда ты пытался вынести свою «Кающуюся Магдалину» Тициана, свою праведную копию? Как вопили старушенции в залах и хватали тебя за яйца, и жали на все кнопки, и бежали за каким-то старшим научным сотрудником?!

Да: Европа огранила несравненный лексический запас отважной девушки. А «богатые люди культурной среды Мадрида», надо полагать, русского происхождения.

– О каких деньгах идет речь? – спросил он.

Она назвала смехотворную сумму. Кажется, эта идиотка собиралась натворить кучу глупостей, например, втюхивать «новым русским» копии, выдавая их за подлинники. Эх, Одесса, город мой у моря…

Как раз за неделю до этой встречи Кордовин выставил на лондонский «Sotheby's» одну из подлинных акварелей Рауля Дюфи – прозрачные окрестности парка, два наездника в красных куртках на белой и муаровой лошадях, – благословляю тебя, мой мудрый и мужественный дед! –  Это был второй шаг, направленный на упрочение безупречного имени.  Акварель упорхнула за 80 тысяч долларов.

– Марго, – мягко проговорил он, – я давным-давно не держал в руках ни кисти, ни мастихина.

Она недоверчиво уставилась на него, тряхнула рыжей гривой:

– Кордовин, не морочь мне голову! В жизни не поверю!

– Увы, – кивнул он сокрушенно, – ужасающий артрит правой руки. В период обострения я этого ножа не удержал бы… Стареем, Марго – я имею в виду себя, конечно. Ты-то молода и прекрасна. Но. У меня есть парочка способных ребят, которые…

– Исключено! Мне нужен только ты, думаешь, я забыла – как виртуозно…

Он замолчал. Дал ей еще минут пять нести с энтузиазмом несусветную чушь, изредка кося глазом на грациозную, как кошечка-подросток, юную встрепанную официантку в коротких белых брючках. Наконец, отложив нож и вилку, склонился над столом, и глядя в круглые голубые глаза бравого солдата Швейка, тихо отчеканил:

– Марго. Слушай меня, малышка. Ты будешь делать то, что я скажу.



Лет пять назад они купили небольшой дом в Лос Анхелес де Сан Рафаэль, лилово-холмистом городке в двадцати километрах от Сеговии. Вот к этому дому, обложенному неровными кусками темно-серого камня, окруженному невысоким каменным забором, с высаженными по внутреннему периметру молодыми кипарисами, с коваными воротами, которые только по эскизу Марго могли соорудить оторопевшие кузнецы: пики, вензеля в стиле рококо и два льва, разинувших в зевке пасти, – вчера, часа в три пополудни, он подрулил на съемной машине.

Здесь уже вовсю цвели деревья. Вся улица была засажена невысокими «арболь дель амор», деревьями любви, что цветут упругим сиреневым цветом. И волнующе пахло ранней загородной весной, чей ветерок почему-то всегда приносит идиотскую надежду на вечную молодость.

Паркуясь на стоянке возле дома, он слышал неистовый вопль Марго со второго этажа, из открытой на деревянную галерею двери. Значит, дома был кто-то из детей, а может быть – судя по децибелам – оба, и сын и дочь.

Войдя в калитку, он миновал скучноватую под дождиком лужайку, на которой, выпятив бедра, одалисками лежали несколько глиняных амфор, изрыгавших красно-розовую пену мелкой герани, толкнул приоткрытую входную дверь, и стал подниматься по лестнице на второй этаж.

Когда он научит ее запирать, запирать, крепко запирать все двери! Похоже, по-прежнему идеалом жилья она считает свой продуваемый морскими ветрами одесский двор с двумя швартовыми тумбами в воротах.

По мере его неторопливого восхождения перед ним вставала вся мизансцена – причем, заметив его на последних ступенях, Марго ни на секунду не остановила свой крик:

– Он?! Он маму свою лю-убит! Он маму любит и уважает, да!

Эмиль, сын – единственный из всей семьи, кто противостоял деспотизму Марго и был, в сущности, нормальным парнем: учился в университете и писал обзоры музыкальных вечеринок в каких-то молодежных клубах (никчемное, в сущности, занятие, но все же ребенок при деле), –  сидел, перекинув ногу на ногу, в кресле напротив матери, и с кривой ухмылкой на лице похлестывал себя по колену деревянными четками.

– Да-а! Он уважительный любящий сын! Он не говорит маме: «Чтоб ты уже скорее сдохла, чудовище!» Нет, зачем! Он так маме не говорит, своей мамочке единственной!

Она поправилась еще больше и еще больше стала похожа на голубоглазого Швейка с тройным жабо трясущихся подбородков.

Если Эмиль действительно изрекает подобные перлы, то он, конечно, скотина – хотя, надо признать, Марго-домашняя  абсолютно невыносима. Терпел – да не терпел, а обожал ее – только Леня.

Он показался в дверях. Вау\ –  как говорит в таких случаях Ирина: этот спектакль, оказывается, имеет зрителей.

На диване сидела Катарина – дочь, двадцатипятилетняя полная шатенка, очень похожая на Марго, только без ее энергетических мощностей, то есть совсем иная женщина. Рядом с Катариной, присев на матерчатый валик дивана одной ягодицей, сидел молодой человек лет уже сильно за тридцать, смуглый, худой и долговязый, с той нервной и в то же время развязной поджаростью, что разоблачает прошедшего все боевые и резервистские стрельбы израильтянина. Парень был вполне симпатичен, но – это сразу бросалось в глаза – чувствовал себя не в своей тарелке, явно тяготясь ролью свидетеля семейного стриптиза. Видать, очередной претендент на руку невинной голубки, но все же надо быть начеку. И ведь сколько раз просил ее не созывать публику в дни его приездов.

– Привет! Всем привет! – объявил он. Так вступает в город освободитель.

– О, дон Саккариас! – Эмиль подскочил с кресла, ни дать ни взять, лоботряс-второгодник при радостном известии, что физичка скончалась и урок отменяется. – Ну, тогда я пошел…

– Куда-а?! – взревела Марго так, что жених изменился в лице, дернулся и еще уменьшил площадь давления тощей ягодицы на валик дивана.

– Слушай, детка, дай, пожалуйста, чаю. – Слоновий рев Марго можно было перешибить только воркующими приказами. – И даже чего-нибудь пожрать.

– Это, – сказала Катарина, поднимаясь и потянув жениха за руку, – дядя Захар. Он тоже из Израиля. Мам, мы пойдем, о'кей?

– А я тебя позже ждала… – Опершись обеими ладонями о ручки кресла, Марго в два рывка высвободилась. Она уже потеряла из поля зрения обоих своих отпрысков с долговязым прицепом, те сверзились вниз по лестнице в мгновение ока и исчезли.

– Я тебе постелила там, в школе. –  Она ткнула большим пальцем вниз жестом римлянина, требующего смерти поверженному гладиатору. Кстати, в этом необъятном шелковом балахоне она и похожа на величественного сенатора в тоге. Но в данном случае имеет в виду подвал, а не преисподнюю. – Ты ж всю ночь не спал?

– Запри входную дверь, – сказал он.

Обстоятельно поцеловались, как здесь принято: дважды. За испанские годы Марго, внутренне абсолютно оставшись самой собой, переняла какие-то, не свойственные ее буйной натуре, местные обряды. Вот это целование, например.

Он ее крепко обнял: мешок с цементом. Руки уже не сцепляются за спиной.

– Моя красавица, – проговорил нежно. И, главное, в эту минуту так и чувствовал: моя красавица.  Она хорошо поработала на этот раз. Впрочем, она и всегда была надежным другом.

– Эх, Кордовин… – довольно проговорила Марго, похлопав его ладонью по шее, – так одобряют племенного жеребца. Ну, ты мне еще бабки пощупай…

– А этот, долговязый – он кто? Наш жених? – промычал Кордовин, прожевывая кусок пухлого бутерброда. – О, только не переложи сахара, во имя Кришны!

– Отстань, дурак. Какая еще из твоих баб знает твои полторы ложки лучше, чем я! – она подвинула к нему чашку с кофе. – Торжественный обед будет вечером. А пока отоспишься. Ты угадал – претендент на руку. Яша. Врач. Холостой. Тридцать шесть. Из Тель-Авива.

Каждого избранника своей удаленной от дома, перезрелой дочери (та работала в Хайфе, в какой-то совместной американо-израильской фирме), Марго всегда вызывала к себе на ковер. Надо думать, сегодня за ужином будет увлекательный спектакль.

– Когда улов посмотришь? – спросила она, мельком оглянувшись на дверь.

– После торжественной помолвки, ладно? Когда все улягутся.

– Насчет помолвки, – проговорила Марго, – еще погодим. Мы его еще потрясем, мы его наизнанку вывернем, этого афериста. 

– Слушай, тебе не надоело? Дай уже девке выйти замуж.

– Иди спать! – рявкнула она.

А он уже и так уходил, спускался по крутой лесенке в подвал, где налево за деревянной перегородкой стояли стиральная и сушильная машины, какое-то хозяйственное барахло, ящики, щетки-швабры, пластиковые бутыли со средствами для мытья всего на свете… А на правой половине царства, собственно, и была оборудована небольшая студия, которую Марго упорно именовала школой.  Бетонный пол здесь был застелен ковровым покрытием, стены выбелены, и если щелкнуть выключателем, немедленно врубался яркий рабочий свет нескольких сильных ламп.

Сейчас детские мольберты сложены в углу, рядом высится стопа пластиковых табуретов. Толковая идея, ей-богу: частная художественная студия для детей; а там уже много чего можно складировать среди рисунков и акварелей, созданных трогательной детской рукой.

В глубине подвала была выгорожена каморка три на три, сумеречная келья с крошечным – в альбомный лист – окном под самым потолком, откуда, если встать ногами на топчан, отлично просматривалась улица. Помимо топчана сюда удалось втиснуть стул, прямоугольник доски на козлах, торшер…

Не зажигая света, он на ощупь пробрался к своей девичьей лежанке, нащупал плед, подушку. Раздеваться не стал – скинул только пиджак, стянул галстук и вытащил ремень из брюк. Лег, с удовольствием вытянув ноги и пошевеливая пальцами в носках. Все как всегда. Сколько ночей проведено здесь за последние годы?

Пока он ехал, раза три принимался кропить равнину весенний дождь. А тут, проследив путь героя до лежанки, взбодрился и воодушевленно припустил: целые пригоршни капель швырял в окошко, словно просо, и они плющились о стекло и сбегали вниз кривыми иероглифами…

Сейчас уже при всем желании ничего в окошке было не разглядеть. И все же он вяло отметил мелькнувший силуэт, удивленно понимая, что там, за окном, оказывается, не городок в сьерре,  а угол улиц Переца и Эделыптейна (кто они, кстати, были – революционеры?). Кто-то приблизил к мокрому стеклу пятно лица в скобках ладоней, и он уже знал, что это – Сильва, и сквозь шорох дождя различил ее хрипловатый тягучий запев: «Ца-ар вкра-ал у Пушкина жыну!»…

Схватил планшетку с прикнопленым листом бумаги, вытянул из кожаной петельки карандаш.

– Сильва! Посиди вот так, ладно? Эй, не двигайся минут пять…

– Цар вкрал у Пушкина жыну!

– Вот и хорошо… – быстрый шорох карандаша по бумаге. – Какую жену?

– Та Наталку Хончарову, бездельник, как в школе учишься!

– Не верти головой, пожалуйста… Вот, будет у тебя портрет. Ну, Си-и-ильва!!!

А она уже вскочила и пошла кружиться, и приседать, вскинув кокетливо руку над головой, помахивая несуществующим платочком… «Там, вдали за занаве-е-скою… клоун мазки на лицо кладе-от». И кружась и отдаляясь, вдруг остановилась, приподняв подол юбки, стоя помочилась, густо и долго журча…

– Си-и-ильва! Си-и-ильва!

Та издали, за журчащим подолом дождя, строго пальцем грозит:

– Сильва полковнику верна!

Тогда мамина рука – нежный сильный жар от нее – проводит по плечу и гладит наспанную щеку:

– Повернись на правый бок, сердечко мое. И не кричи…



Сильный жар шел от радиатора. Видимо, Марго спускалась разбудить его, но пожалела и милосердно решила чуток его поджарить – к ужину…

Да, Сильва… Открытие нового моста, весеннее половодье, свинья, плывущая на льдине, грязный и мокрый свет… Все-таки странно, что от детства и отрочества самой яркой открыткой осталась именно эта фигура. Мама рассказывала, что Сильва – бывшая примадонна заезжей оперетты, которой изменил ее любовник, какой-то таинственный полковник (царской армии? незначительное смещение во времени). Изменил, потом застрелился. После чего Сильва спятила и на веки вечные осталась в небольшом городе Винница. В любую погоду ходила закутанной в дюжину рваных крестьянских платков, стоя мочилась на улицах, а все свои не очень длинные монологи начинала с неизменного: «Цар вкрал у Пушкина жыну». Кстати, спала она на кладбище, якобы на могиле того самого полковника. В первый же приезд Захара из Питера на каникулы, дядя Сёма, как бы между прочим, обронил, – а, ты не знаешь: Сильва замерзла насмерть у своего полковника. 

Он потянулся, выключил радиатор, от которого левая щека пылала температурным пожаром, и зажег свет.

Ого! Наверху, надо полагать, в разгаре ужин – начало девятого.

Он чувствовал себя вполне способным присоединиться к уважаемой публике. Марго и сама отлично готовила, а при наличии на побывке невесты-Катарины можно надеяться на коронный их пирог с капустой.

Когда минут через пятнадцать он заявился в столовую, обставленную вполне в духе Марго – дорого и чу-уд-но:  картины в таких тяжелых золоченых рамах, что живописи не видать, какие-то столики по углам, накрытые испанскими шалями, на них с полдюжины настольных ламп, серебряные канделябры, антикварные часы со вздыбленными конями, бронзовые фигуры и бюсты, и множество мелких случайных вещиц, – грозовые тучи уже собрались над бедной Яшиной головой.

– Я пришел дать вам волю, – провозгласил голодный дон Саккариас, – от капустного пирога.

– Кордовин! – заорала Марго. – Сядь на свое место и молчи!

Да: у него тут было свое место, – спиной к подозрительной копии некой псевдоримской Венеры: только он один мог протиснуться между столом и ее тяжким бедром в складках мраморной тоги. В спокойные дни он развлекал семейство длинными монологами, обращенными к этой тетке. Вроде она – бесчувственная дама сердца, а он безнадежный воздыхатель. В ее мраморном лице действительно была какая-то заинтересованность в диалоге, в этом и заключался комизм ситуации.

Но сегодня случай для инсценировки явно неподходящий.

Он сел, подмигнув несколько напряженному доктору напротив, и удержал себя от замечания, что отстреливаться они будут вместе. Тот никак не ответил на дружеский сигнал.

– Марго, а что вон то желтенькое – это с яйцом? – спросил он.

Та, не глядя, передала ему вазу с яичным салатом.

– …и иврит у вас, Яша, – продолжала она, чуть сощурясь, – не абы какой. Великолепный марокканский иврит. Такого за сто лет ни на каких курсах не выучишь. Признавайтесь: вы учили его в постели?

Черт побери. Да она неуправляема, эта баба. А Катарина, оцепенелый кролик, не в силах постоять за своих обреченных мальчиков. И Леня не в состоянии дать ей разок по физиономии. Кстати, Лени-то и нет.

– А где же Леня? – поинтересовался Кордовин. Ему никто не ответил.

– Да, – натянуто улыбаясь, проговорил Яша. – Да, у меня была девушка, марокканка. С чего бы это скрывать.

Последовала внятная пауза, после чего тяжело звякнули брошенные Марго на скатерть серебряный нож и вилка.

– Так! Яша! Быстро! Быстро мне отвечать: сколько женщин у вас было до Катарины!

Отсюда, с его места под мраморным локтем покровительницы-Венеры, видно было, как с улицы к воротам подъезжает Ленин «сеат».

– Шесть… – недоуменно поглядывая на свою смиренную избранницу рядом, сообщил Яша, вероятно, по-прежнему не видя в свои тридцать шесть лет в этом особого криминала. Хотя уже было сильно заметно, насколько ему, бедняге, тошно.

– Марго, послушай, детка. Надо как-то сменить тему и разогнать эти тучи, ей-богу! Не выпить ли нам за то, чтобы…

Поздно. Поздно! Лыжник уже оттолкнулся и полетел с высоченной горы, только ветер свистит обочь, и лица, жесты, рвано выкрикнутые слова на ветру уносятся прочь с необратимой скоростью.

Лицо Марго наливается кровью. Она хватает себя за волосы, так что, кажется – еще мгновение, и Швейк совлечет со своей башки паклю парика, и под хрустальным каскадом люстры обнажится сияющая лысина.

– Сейчас! Вы! Всё! Скажете мне, как на духу! – отчеканивает она, вперив в беднягу тяжелый пыточный взгляд: – У вас в России остался ребенок!

И, потрясенный проницательностью этой страшной женщины, Яша тихо склоняет голову.

Тогда раздается протяжный истошный вой, нечто среднее между запевом сельских плакальщиц и индейским боевым кличем.

– А-а-а-а-а-а!!! – кричит Марго долгим, затихающим на конце выдоха, рыком… Набирает в легкие воздуху и снова заводит: – А-а-а-а-а-а!!!

Услышав этот трубный рев, тихий подкаблучник Леня, паркующий в это время во дворе машину, с перепугу носом одного своего автобомиля въезжает в зад другого своего автомобиля. Вываливается из дверцы и взлетает на второй этаж:

– Что!! Что?! – вскрикивает он умоляющим тенором. – Что случилось?!

Раскачиваясь из стороны в сторону, и указывая на посеревшего Яшу толстым пальцем, Марго ревет:

– Он!…О-он! Он бросил в России своих детей! Смотри на него, Леня! Все смотрите на него! Это – главная сперма Советского Союза!!!

М-да… но поесть-то все таки надо. Самое интересное – это выражение лица даже не Яши, который в настоящей дикой ситуации – невинная жертва, и в данный момент не в состоянии отличить сна от реальности, – а Лени: прожить с этой женщиной более четверти века, и так живо, так страдательно любить малейшее движение ее толстого пальца, малейший взмах ее выщипанной брови, кувалды ее бальзаковских рук…

Дон Саккариас обстоятельно положил в свою тарелку салаты; Яшиной, выроненной вилкой подцепил отбивную с огромного блюда в центре стола – доктору уже ничем не поможешь, это как на фронте, когда ты стягиваешь ЮЗ с убитого друга сапоги – мне еще воевать предстоит –  поднялся, толкнув мраморное бедро и машинально извинившись перед Венерой, и выбрался из-за стола.

Там, у себя в каморке – в школе –  он отлично отужинает.

Интересно, как она детям преподает, эта фурия? И ведь дети любят ее, сам видел, своими глазами.

Через час Марго к нему спустилась. Она была мрачна, но абсолютно невозмутима.

– Молодые удалились на покой, – объявила она. После этой ее фразы ублаготворенный и сытый дон Саккариас  согнулся пополам от хохота. Марго смотрела на него, долго и подробно изучая, будто впервые увидела и должна оценить по всем статям.

– И что ты ржешь? – спросила она с интересом.

– Представляю Яшину склонность в эту ночь к любовным утехам.

– В том то и дело, – согласилась она. И вдруг сама фыркнула, оборвала себя; опять строго на него глянула. Расхохоталась, шлепнулась на стул, и долго они не могли успокоиться, поглядывая друг на друга и вновь заходясь в приступе истерического смеха.

– Ладно, – проговорила она, деловито отирая пухлой ладонью слезы. – К делу. Осмотрим подстреленную дичь.

Ушла на хозяйственную половину школы  и довольно долго там возилась. Надеюсь, не в стиральной машине она прячет дичь? 

Странно, почему он с таким волнением всегда ждал встречи с этими обреченными.  И интересно, испытывает ли монстр-людоед сострадание к своим жертвам, перед тем как обжарить на костре их дымящуюся печень?

Наконец, Марго явилась с двумя холстами в руках.

Один чуть больше другого. Холсты – уже виден испод, – в отличном состоянии.

Нет, она молодчина, она молодчина – Марго!

Он сел на стул напротив топчана, и Марго развернула и поставила рядом обе картины.

Затем пошла в школу  и вернулась оттуда с детским табуретом, на который и уселась, – бедная толстая задница.

– Тебе неудобно, – заботливо проговорил он, все еще заставляя себя помедлить перед детальным рассматриванием. – Сядь ко мне на колени, моя радость.

Поменялись плацдармами… И наконец, как писали в дореволюционных романах, «он погрузился в созерцание». Впрочем, созерцанием это назвать было невозможно. Первый взгляд на вещь всегда был похож на медленное внедрение клеща под кожу. Кроме того, он скорее не рассматривал эти вполне заурядные холсты. Он – сквозь них – рассматривал будущие великие полотна.

Ни в каких очках он, само собой, не нуждался. Хвала аллаху, у него было стопроцентное зрение. 

Марго вышла… минут через пять вернулась под рокот водопада в туалете.

– Теперь разлучим их… – пробормотал он. Поднялся и отставил одну из работ.

Та, что осталась стоять на топчане прислоненной к стенке, предлагала зрителю незамысловатый натюрморт: две рыбины на сером, с розовой и зеленой каемками, блюде. Фон – толстые изломанные складки синей драпировки. Написано живо, широко, довольно экспрессивно.

– Не выдающееся произведение, а? – сказала она.

– Ну почему же… – отозвался он не сразу. – Натан Коган – неплохой художник. Сильно зависел от окружения, это правда. Да и кто из камерных дарований не зависел тогда от таких гигантов, как Сутин, – если каждый день обедал с ними в каком-нибудь бистро, любил одних и тех же натурщиц и пользовался теми же красками…

– Сутина станешь ваять? – с любопытством спросила она.

Он поморщился. Точно так, как не допускал сальных замечаний о мимолетных своих Любовях, так все внутри него восставало против этого гнусного полууголовного говорка мелких бездарей.

– Поставь другую! – велел он сухо. – К тому же ты знаешь, что сам я ваять  давно уже не в состоянии.

Никогда она не узнавала в картине, которую он привозил, того заморыша, которого сама же года три-четыре назад выторговала на каком-либо из европейских аукционов.

Марго – при всей их преданной дружбе – тоже не полагалось знать больше того, что предназначалось по роли. То есть: скупать на аукционах недорогие картины третьестепенных живописцев и искать хорошие руки  среди мадридских галеристов и коллекционеров. Кстати, у нее были неплохие дружеские связи в здешних кругах. Эта слониха обладала беспрецедентной коммуникабельностью и умением проникать всюду, в своем могучем стремлении к сияющим вершинам.

Одной из таких сияющих вершин была княгиня София Боборыкина, потомственная русская дворянка, замужем за крупным швейцарским бизнесменом, имевшим сеть первоклассных отелей по всей Европе. Княгиня София Боборыкина – еще один персонаж, который, собственно, стал персонажем только после того, как пошерстив архивы замка Шенау, в котором в Австрии 70-х годов селили советских иммигрантов, Кордовин обнаружил некую Софу Бобрик, девушку из Днепропетровска. И все сошлось после того, как выяснилось, что Марго приятельствует с бывшей подругой нашей княгини. 

Ну, что ж, подумал он тогда, молодец, Софа. Смена фамилии – хороший прием, когда делается со вкусом. А со вкусом у Софы все обстояло наилучшим образом. Выйдя замуж за господина Синклера, она произвела над собой ряд операций самого разного свойства, как косметических, так и родственных: всю днепропетровскую родню, например, просто ампутировала. Обнаружив недюжинную страсть к обустройству замков, старинных отелей и вилл, стала организовывать «русские балы» по всей Европе. Особо славятся ее балы на старый Новый год – бывают там Романовы, Шереметевы, Голицыны и прочие Обольяниновы. Что подают? Как положено: расстегаи, икорку, балычок, водочку… Ну, ихор казаков, само собой. 

Не часто, и не на балах – куда этой слонихе пируэты выписывать, – иногда навещала Марго княгиню с некой миссией: хотелось обнаруженную и приведенную в порядок картину известного мастера продать в хорошие руки, «в нашу, русскую коллекцию» – (ву компрене?), а не через аукцион, абы кому, в сейф аравийского принца или японского магната. И какое-то время картина висела в одной из гостиных, кабинетов или сигарных комнат одного из отелей, притягивая взоры настоящих негромких коллекционеров. 

Однажды он лично видел – издали – княгиню Боборыкину в лобби отеля, в Цюрихе, где останавливался на время какой-то конференции. Тонкая, подштопанная и отлакированная по всем осям координат, с фиалковой сединой над густыми черными бровями, Софа процокала каблучками по мраморным плитам пола под руку с известным российским скрипачом. Очень известным скрипачом. 

Второе полотно оказалось пейзажем, и хорошим пейзажем. Да: хорошим легким пейзажем. «Un banc dans le Jardin de Luxembourg» – «Скамейка в Люксембургском саду».

Ранняя парижская весна, ясный полдень, прозрачные деревья… Две девушки на скамейке. Тут же, под рукой, корзинка для пикника, полузакрытый голубой зонтик на коленях одной из девушек. Всё сине-зеленое, травяное… Легкие дробные, сильно разжиженные мазки. Довольно близко к импрессионизму. Ей-богу, жалко даже… Нина Петрушевская. Петрушевская, Нина. Что, собственно, о ней известно?

В тридцатых годах довольно близко общалась с Гончаровой и Ларионовым, восхищалась обоими. Те ей благоволили, есть отзывы в письмах и воспоминаниях. Даже кое-что подарили из своих работ, что ныне  замечательно. Милая, так в кого из супругов ты хотела бы перевоплотиться?

– Ну, как аукцион? – спросил он, смягчившись.

– Да ну, – она махнула рукой, – аукцион, как всегда: агенты с телефонами на ушах, гонка цен, сутолока… Стокгольм – скукотища… После Испании все слишком пресно. Не город, а пряник какой-то. Ума не приложу – как ты жил там два года.

– По всякому жил. И пресно, и не пресно. В университете я был старше других студентов, поэтому держался в стороне. Вечерами в портовом пабе вкалывал, а там другая компания, моряки с Ноева ковчега. А шведы… да, с непривычки торопеешь: обязательное приветствие встречному, но если сигарету стрельнул – изволь выдать монетку в компенсацию. Что-то не стыкуется. Хотя в этой отстраненности есть и свое обаяние. Там знаешь что весело – открытый огонь по вечерам над барами. Бьется зверский огонь в огромных факелах, захлебывается черным дымом. Такая нешуточная стихия… а под ней – размеренная шведская жизнь.

– Нет уж, мне по сердцу наши испанские нравы. Скажешь человеку просто, от души: «ми альма», «нинья»   и к тебе – соответственно отношение. Ладно, пойду… Тут на столе – туба, плоскогубцы и молоток… вроде всё? А, ноутбук вон, на полке.

Она тяжело поднялась, с усилием прогнулась в пояснице – вернее, попыталась прогнуться.

– Устала! – сказала она уже от двери. – Эта-то, хламида моя, опять не того притащила. Ну, кому это надо – всю жизнь алименты терпеть.

При всей артистичности и многолетней «европейскости», Марго в своем семейном обиходе была обычной мещанкой.

– Марго! – позвал он. Она обернулась. – Ты молодчина! – сказал он. – Я тебя обожаю. Деньги уже перевел на твой счет – тот, миланский. Все правильно?

– Дон Саккариас… – проговорила она, зевая. – Ты меня еще никогда не обижал. А что запонки мои носишь – хвалю. И не думай, что это серебро! Это платина! Марго фуфла не подарит.

Он не думал, что это серебро. Он знал, что это посеребренный металл – такая уж она была, его Марго: отважная, преданная и скуповатая.

Он улыбнулся и одними губами послал ей воздушный поцелуй.

До часу ночи он вытягивал плоскогубцами и поддевал отверткой гвозди, засевшие в старом подрамнике много десятилетий назад, аккуратно складывал их в серебряную, с вензелями, коробочку – то ли табакерку, то ли портсигар, то ли пилюльницу, подобранную в прибое все тех же блошиных развалов, у древнего порта Яффо. Гвоздочки все должны были оставаться родными.

Картины он перевозил обычно в разобранном виде, хотя в этом была своя морока.

Раздевая пейзаж Петрушевской, помедлил, разложил на лежанке холст и минут десять еще рассматривал его в тусклом бахромчатом свете допотопного торшера, то и дело нежно и кратко касаясь пальцами.

Затем бережно – не повредить старый красочный слой! – свернул холсты трубочкой, упаковал в небольшую пластиковую тубу. Подрамники сложил безукоризненно ровной и плотной вязанкой, проложил специальной пупырчатой пленкой, поверх перепеленал липкой лентой.

В перевозке холстов была своя замечательная шутка, но не этих, законных-аукционных, а тех, других, моих:  несколько раз на вопрос таможенника – что за картины, он отвечал, потупясь: «копии», и тревожным лицом, и подрагивающими руками добивался, чтобы велели открыть и показать… Качество полотен и неотразимый вид и запах подлинности  всегда заставлял таможенников вызвать эксперта. И вот там-то, под очаровательно мерзким искусственным светом ламп, приглашенный разгневанный госэксперт выводил своей официальной рукой приговор: картины подлинны! Вывоз незаявлен! Он изображал небольшой театр, выкрикивая что-то о пропущенном рейсе, о моральном и материальном ущербе, платил некоторый штраф – против закона ведь не попрешь. И оставался с бесценной официальной бумагой на руках.

Впрочем, часто прибегать к таким штукам нельзя.

Наконец он сложил на столе улов, открыл ноутбук, заглянул в свой почтовый ящик. Вывалились несколько писем. На три университетских следовало ответить немедленно, и он ответил. Письмо от Ирины – ну где он там, и почему не отписал о благополучном прибытии, надо полагать, интернет-кафе есть на каждом углу…  Нет-нет, никаких возвышенных эпистолярий в ответ: он страшно занят, ни минуты свободной… целую… привет вашей очаровательной попке – все на костылях косноязычной латиницы, визжащей на наших шипящих, как коньки на резком повороте.

Того письма, которого он ждал с хищным пульсирующим током крови, не было.

Ну, что ж… Будем считать, что найти человека во Флориде не так и легко.

Как обычно, когда он пытался себя угомонить, произошло обратное – ослепительное, как удар: белеющее в сумраке мастерской тело мертвого Андрюши с треугольными заплатами ожогов на груди и животе, и рядом – утюг с запекшимися ошметками его кожи.

Потерпи… потерпи, родной, еще чуток. Уже скоро…

Он задумчиво окинул взглядом тяжеленький сверток на столе. Пролистнул на экране чистый бланк для письма, выбрал нужный адрес и приступил к неторопливому, осторожному, по два-три медленных слова (капли из худого крана), посланию.

«Дорогой Ральф, у вас сейчас раннее утро, а я в Испании, глубокой дождливой ночью, любуюсь неким пейзажем, который по моей просьбе купили мои агенты на недавних торгах „Bukowskis“, в Стокгольме. Блаженствую, так как давно охотился за какой-либо вещью этой художницы. Речь идет о Нине Петрушевской из окружения Ларионова и Гончаровой. Когда окажусь дома, в Иерусалиме, пришлю Вам фотографию этой работы – она прелестна. До сих пор в моей коллекции была только одна картина Петрушевской – „Дождь на Авеню де Баграм“ (не показывал ли я Вам ее в Ваш приезд прошлой осенью?) – более поздняя, предвоенная (если Вы не в курсе: Нина не успела эмигрировать из Франции, была депортирована в один из нацистских лагерей, где – насколько мне известно – и сгинула. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Просто после войны никто и нигде не встречал ее работ, а их и вообще немного).

Дружище, я вот почему Вас беспокою. Мне бы хотелось написать об этой, безусловно, талантливой, незаслуженно обойденной вниманием специалистов и коллекционеров, художнице. Я бы заодно приобрел еще две-три ее вещи – если они вдруг всплывут на каких либо торгах в „Christie's“ – все же это Ваша вотчина. Был бы Вам страшно признателен, если б Вы в таком случае заранее дали мне знать. Будете ли Вы в Лондоне в феврале? Если да, то спешу пригласить Вас на ланч. И как нога у Реджины? Надеюсь, тема операции сошла с повестки дня? Кстати, недавно мне посоветовали средство от артрита, мазь „Zolotoi us“, российское колдовское чудо. Даже мой вечный артрит был смирен и заключил со мной длительное перемирие. Передайте Реджине, что я достану для нее это средство через российских друзей или привезу из России сам.

Обнимаю Вас, мой дорогой, простите, что пишу слишком кратко и делово – я не у себя, и на рассвете отбываю.

Всегда преданный Вам,

3. Кордовин». 

Некоторое время он не отправлял этого письма, перечитывая еще и еще раз, добавляя там и сям слово, стирая излишне витиеватые обороты… Оставить ли российских друзей –  учитывая, сколько «фуфла голимого»  за последние годы приплыло на мировые аукционы из царства варягов и золотой орды? Решил оставить, хотя в России старался не бывать и ни малейшего друга там не держал – на всякий случай. Но, во-первых, биография и происхождение должны оставаться незыблемы, во-вторых – у советских собственная гордость.  Оставил.

Никакой довоенной работы Петрушевской у него никогда не было. Но будет. «Дождь на Авеню де Баграм» еще только предстоит извлечь из небытия, вернее, из вечно длящегося, дымящегося мартовскими туманами бытия, где парные конские яблоки на мокрой мостовой излучают янтарный свет, а грохот конки передается дробными легкими мазками, где не успели еще выключить голубоватых фонарей на бледном небе, написанном так, что оно всегда останется слабо тлеть на полотне, даже и в темном помещении.

Вот так, отлично: старушка Петрушевская спасена. Она не исчезнет под гибельной его рукой, как предполагалось ранее (он просто не знал – насколько она хороша вблизи), а, напротив, возродится, обрастет со временем вновь найденными (пока еще неизвестно – где и какими) картинами. Начало положено, это главное. Да: на аукционах эта работа стоила всего лишь двенадцать тысяч евро – ей-богу, незаслуженно. Если подумать, чего стоят репутации и денежный эквивалент большинства корифеев живописи…

Смешно: он всех, всех их мог воспроизвести – одних за несколько недель, других – за пару часов. Ну, ничего, дайте время, дайте время… Лет через пять все вы будете гоняться за немногими, найденными именно Захаром Кордовиным, работами Петрушевской, и за атрибуцией будете обращаться к нему, специалисту по этой, сильно возмужавшей в цене, художнице.

Он отправил еще два похожих письма знакомым экспертам аукционов «Bonhams» и «Tirosh»… безумно довольный собой и ситуацией, помотался в носках взад-вперед по ковровому покрытию пола, обдумывая ходы по осторожному внедрению в натуральную, мало кому известную биографию художницы некоторых событий века, некоторых, вполне могущих быть когда-то связей, писем и, главное, картин… Вот на этот проект, на его начальную стадию, не грех пожертвовать оставшиеся дедовы холсты.

Дед, ты слышишь меня? Ты меня чуешь? Я благословляю тебя тысячу раз со дна этого невежественного, безнравственного и алчного мира!

2

В Толедо он всегда останавливался в отеле «Альфонсо VI».

Загодя звонил администратору, просил оставить его  номер, угловой, двести одиннадцатый. Этот постоялый двор  был довольно затрапезен, хотя хозяева гальванизировали его несколькими псевдо-старинными сундуками (потертая кожа, медные замки-заклепки), развешанными по стенам гербами герцогов и принцев и парочкой сверкающих в лобби рыцарских лат, с выпяченной грудью и заостренными, на манер волчьей морды, забралами на шлемах. Впрочем, дом на горке, напротив Алькасара, и вправду был очень стар, о чем свидетельствовали настоящие черные базальтовые камни подвальных стен. (Сейчас в подвале размещался роскошный  обеденный зал в средневековом стиле, хотя на завтрак подавали все тот же вездесущий круассан, с маслом и повидлом.)

Словом, ему нравилось думать, что, дед, возможно, если и не живал здесь, то явно бывал, а может, отсюда и постреливал.

В просторной комнате с черными балками по беленому потолку не было ничего специфически гостиничного: вместительная кровать уютной семейной спальни, три разностильных старых кресла с высокими кожаными спинками и неудобными жесткими подлокотниками; вечно прихрамывающий стол (под правую заднюю ногу инвалида он подсовывал ортопедический каблучок  из свернутого осьмушкой блокнотного листка); наконец, задвинутый в нишу, где прежде была дверь, старый и кособокий платяной господин, небрежно запахнувший полы.

И такой вид с балкона, что в первые мгновения у него всегда занимался дух.

Это была едва ли не самая высокая точка обзора – не считая Алькасара, само собой.

Конференция начиналась завтра, в 10 утра. В расписании, разосланном участникам, его доклад шел вторым.

Минут сорок он раскладывал и развешивал одежду в шкафу, расставлял в длинной, бело-кафельной ванной щетки-расчески, бритву, лосьон… – всегда устраивался обстоятельно и с удовольствием, особенно в знакомых и обжитых, хотя бы мимолетно, местах. А эта комната была как раз таким местом.

Затем спустился вниз и дошел до меркадо –  был вторник, торговый день. Там, как обычно, купил в знакомой лавке сизых и крупных, как сливы, с влажными трещинами, маслин; два сорта сыра: острого «вьехо», с резким, до слез, запахом – который ему нарезали толстыми темными ломтями, – и немного «манчего», самого расхожего ламанчского сорта. К этому добавил пяток помидор, полкраюхи любимого своего деревенского хлеба, «пан де пуэбло» и, наконец, сразу три бутылки «Фаустино VII», красного вина из Риохи…

Попутно обсудил с хозяином лавки свойства некоторых вин: «Я вижу, вы предпочитаете красные из Риохи или Риберы дельДуэро, сеньор? Вы и в прошлый раз покупали „Фаустино“, не правда ли? У меня отличная память. Тогда хочу обратить ваше внимание на „Пуэнте де Аро“, оно тоже из Риохи, или, вот, „Сеньорио де Вреда“ – из Риберы дельДуэро. Зачем вам брать три „Фаустино“ – попробуйте и то, и это… Слишком большая верность в винах так же вредна, как и в любви… Есть еще хорошие красные сухие – „Дориум“, „Абанда“… Нет? Ну, как знаете…» 

Обычно в первые дни в Испании он цеплялся чуть не к каждому встречному с разговорами, с наслаждением прокатывая по нёбу звуки испанской речи, выуживая из случайных перепалок незнакомые региональные словечки, приставая за разъяснениями, ревниво прислушиваясь к самому себе: не убыло ли? нет ли протечки в драгоценном сосуде? крепнет ли, настаивается ли со временем терпкое вино? До сих пор помнил странную обиду когда, впервые оказавшись в Испании, обнаружил, что говорит на языке образца тридцатых – ведь общался он в Питере и Москве с «испанскими детьми» теткиного круга и их потомством, а те давно покинули родину. Приехал – а тут даже приветствия другие: не «салют», а «ола»…

Наконец вернулся в отель – всегда торопился успеть к этому часу, для того и гнал всю дорогу: с первыми признаками усталости небосвода он усаживался на балконе с вином и закусью, и держал свою  вахту заката, прослеживая все стадии перевоплощения города и неба за эти часы.

Перед ним на близких планах высились, еще освещенные солнцем, пеналы колоколен монастыря святой Исабель и церквей Сан Лукас и Сан Андрее. Справа рогато-кружевной, стрельчатой глыбой ожидал преображения кафедральный собор, пока еще глухой, серовато-песочный… На дальнем холме краснела темным янтарем мощная цитадель Семинарии. Внизу и далеко вокруг на разных уровнях коробились розово-серые, пестрые, с ревматическими суставами на стыках, длинные макаронины старых черепичных крыш… Ближайшие полчаса солнце еще будет держать город под прицелом, неохотно сдавая позиции. Еще будут мягко мерцать розоватые кирпичные стены домов с вмурованными в них булыжниками – ни дать ни взять панцири гигантских черепах в кирпичной кладке, или спинки твердой ореховой скорлупы: классический образец стиля «мудехар», мавританское наследие Испании.

Но по мере убывания пурпура и граната в бутылке «Фаустино VII» все больше солнца будет перетекать в нижние слои облаков, словно бы наполняя длинную глубокую рану заката в темно-зеленом теле небосвода.

…Надо было выехать сегодня гораздо раньше, он и хотел – уж очень на сей раз допекла Марго со своим клокочущим ором. Уезжать надо было прямо на рассвете, тем более что она сама его и разбудила: он проснулся оттого, что кто-то грузно опустился на скрипучий стул у его постели.

– Спи, спи… – глухо проговорила Марго. Он открыл глаза.

Ссутулившись, она глыбой сидела рядом – вздыбленная рыжая грива, необъятный халат поверх ночной сорочки.

– Ну, что? – спросил он.

– Не спится…

Он привык к таким ее появлениям и знал, что сейчас грянет сессия воспоминаний на тему «а хорошее было времечко!». Вздохнул и приподнялся: неудобно валяться при даме. Она мощной лапой ткнула его в грудь.

– Да лежи ты! Можешь и глаза закрыть, я только побуду маленько рядом, я ж по тебе скучаю, по дураку такому. Здесь же не с кем словечка молвить. Ничего, что я не во фраке?

Он представил ее во фраке. Это было действительно смешно.

– Помнишь, ты всегда помогал мне довести рисунок до ума, а я кричала на весь коридор: «За меня рисует первая пятерка Академии!»

– М-м-м… ты была основательной дурехой.

– А помнишь этого нашего черножопика, Фердинанда, ну, принца этого… когда он на спор сожрал сто тридцать пельменей в «Пельменной» на Васильевском и чуть не сдох…

Он вспомнил Фердинанда, пляшущие огни белоснежных зубов. Хороший был парень, интересно, жив ли еще? Или из него уже сделали пельмени оппоненты  из племени тутси?

Марго можно было не отвечать и действительно прикрыть глаза. Она сама себе задавала вопросы и сама на них отвечала. По крайней мере, еще минут сорок ее будет качать на волнах нашей юности. 

– И мы втроем – я, ты и покойный Андрюша, светлая ему память, поволокли этого обжору в Куйбышевскую больницу. А там, в приемном покое – настоящая вакханалия: какому-то алкоголику пытались вставить зонд, а он колотил медсестру кулаком…

– М-м-м… а наш Фердинанд, демонстрируя хорошее воспитание, взял и одним махом, словно стопарик, проглотил этот зонд, будь он проклят, с удовольствием.

Он, в сущности, проснулся и отметил про себя, что не прочь подпевать Марго вторым голосом в этом дуэте. Юность и вправду была у них забавной и озорной.

– И мы, все та же бездельная троица, – явились к нему на другой день.

– Да. А он, бедняга, таким слабым утробным голосом говорил: «Я прашю савьетское правителство сделать мне укол…»

– Еще бы не утробным, у него же был заворот кишок! Он простонал: «Марго, ко мне приходил замдекана факультета. Это большая честь?» Ты не помнишь, почему он лежал в отдельной палате? Потому что принц?

– Да нет, просто он был завшивлен, бедняга. Какая-то щедрая барышня в общежитии наградила, хорошо, что не триппером. Вспомни, медсестра при нас принесла ему вошь в пробирке: чтобы знал, как та выглядит…

Он все-таки сел на лежаке, прислонившись спиной к гобелену, исполненному вполне в духе местности: дальняя родственница герцогини Альба, вышитая шелком и какими-то блескучими нитями, демонстрировала кавалеру веер, похожий на тот, что он купил вчера Жуке.

– А помнишь, как прорвало трубу на винзаводе, – мечтательно и грустно продолжала Марго, – и прямо на асфальт хлестала струя винного спирта? И собралась толпа охреневших граждан: ни у кого не было тары – подставить под струю, такая трагедия! И ты мгновенно стащил с меня мои новенькие шведские сапоги, взвалил меня на закорки, а Андрюша растолкал народ, который безмолвствовал, и невозмутимо набрал в оба сапога живительной браги.

Он расхохотался, припомнив, как волок на спине уже тогда увесистую Марго, а следом победно шествовал Андрюша с ее модными сапогами, полными винного спирта.

– А я был здоровым парнишкой, верно? – не без удовольствия заметил он. – Постой, а как же ты домой в тот день добралась?

– Ты что, не помнишь, балда?! В твоих допотопных винницких говнодавах! Сапоги-то были безнадежно испорчены…

Наконец она поднялась и пошлепала к двери.

– Поднимись завтракать вовремя. Посмотришь заключительный акт драмы – изгнание прохвоста-Адама из предположительного рая.

– Нет уж, обойдетесь без меня.

Он действительно задержался внизу, собираясь в дорогу. Изгнанник из рая тоже, видимо, отсиживался где-то в комнате.

Зато сверху – столовая находилась как раз над «школой» – ясно доносились утренние голоса матери и дочери:

– Катарина, каков Яша в постели? – командным и одновременно скорбным голосом вопрошала Марго.

– …ничего особенного, – после паузы неохотно отвечала дочь.

– Катарина! – гневно обрывала ее мать. – Когда мама спрашивает тебя, каков Яша в постели, надо отвечать ясно и четко: им-по-тент!

Потом Леня, науськанный и проинструктированный женой, торжественно вошел в комнату, где скрывался потрясенный и раздавленный Яша, и сказал:

– Мы, к сожалению, не можем оставить вас у себя. Вы уедете или вам снять гостиницу?

– Я уеду, – с излишней поспешностью выдавил Яша. Последней сцены Захар, само собой, видеть не мог, она была живописно пересказана за завтраком, когда, переждав все изгнания, он поднялся в рай из своей преисподней.

Далее он стал свидетелем нескольких телефонных разговоров, типичных для Марго: она посылала Леню брать трубку и при этом дирижировала беседой: стояла рядом и бешено жестикулировала.

Затем Леня уехал на работу, а Кордовин вынес чемодан и свертки, уложил багажник.

Марго провожала его в прихожей: уже умытая, причесанная и даже втиснутая в какой-то вельветовый домашний костюм.

– Так как же называется местечко, – грозно спросила Марго, наставив на Захара палец, – где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере?

И тот привычно гаркнул:

– Чирапунджа!

Славная баланда нашей юности, школьные зарубки…



…Он приканчивал третий стакан вина.

Город под ним остывал; внизу, в его глубоких извилистых морщинах, тлеющими углями забытого костра зажигались фонари. В ущельях улиц они отбрасывали красноватый отсвет на неровные стены кирпичной кладки. С наступлением тьмы эти потаенные угольки занимались все ярче, словно кто-то невидимый раздувал их в очаге, не жалея сил. И по мере того как меркло, давясь глухою тьмой, небо, слева все пронзительней и победоносней – единственный! – разгорался от мощной подсветки кафедральный собор, чтобы затем вздыбиться, вознестись сверкающим, арочным, угловато-каменным драконом, и всю ночь плыть над городом белым призраком под белой звездой.

Эта запекшаяся вечность, где когда-то оживленно и полнокровно существовали три великих религии, замерла, умолкла, обездвижела, осиротела… Дух одной из них витал неслышно над Худерией, по ночам оплакивая давно исчезнувшие тени… Дух второй, изначально рожденной любить, закостенел и облачился в помпезные ризы, выхолостив сам себя настолько, что неоткуда ждать даже капли семени той самой первородной любви. Дух же третьей извратился и остервенел, изрыгая угрозу и рассылая посланников смерти во все пределы мира…

Он смотрел на недобро оживающий глубинными огнями город, на тлеющий потаенным жаром костер, который – если раздуть его – мог заняться с исподу внезапным пламенем, каким занимался на полотнах Эль Греко – ни на кого и ни на что не похожего мастера. Вот что тот принес сюда с Востока, из своей Византии.

Собственно, это было темой завтрашнего доклада доктора Кордовина: «Влияние Востока на творчество Эль Греко» – давняя, уже разработанная в двух фундаментальных статьях теория противопоставления способов организации пластического пространства в западной и восточной цивилизациях. Сейчас, приговаривая третий стакан отличного вина, он только мысленно – понад крышами города, застывшего на скале, в монолитном куске янтарного тусклого света, – мысленно оглядывал некоторые тезисы своего доклада…

Когда бы знать человеку основные тезисы судьбы: бывший мастеровой-иконописец, как и многие художники, Доминикос, критский лимитчик, приехал сюда из Италии – в поисках работы… Занесло его в Толедо, отсюда ринулся за заказом в Эскориал: стройка века там, понимаете ли, шла – грандиозная кормушка для всей художнической шатии-братии… Филипп IIсамолично занимался убранством этого замка, насчет достоинств которого, как известно, существует самый широкий спектр мнений: от «симфонии в камне» до «архитектурного кошмара». И получил Грек заказ, и не потрафил Филиппу. Пришлось вернуться назад в Толедо, поджав хвост… Незадача, вы скажете, удар судьбы, профессиональное фиаско? Но тут он и состоялся, слившись с городом – как это пишут в путеводителях? – в нерасторжимом единстве. Короче: художнику и городу повезло. 

И оглядывая весь долгий путь Доменикоса Теотокопулоса, можно задуматься – что бы с ним и с его стилем произошло, если б он остался декорировать Эскориал, постоянно находясь под наблюдением Филиппа и итальянцев?.. 

Между тем вокруг оцепенелой замкнутой скалы Толедо, закупоренной гигантской серебряной пробкой – сияющим Собором – кипела жизнь: текли по опоясавшему город шоссе огни машин, добрасывая сюда, в потусторонний мир, в сердцевину черепичных перепончатых крыл и нереальных тлеющих фонарей, отчетливые гудки и шумы из другого мира.

Наверное, стоило спуститься в лобби и глянуть в электронную почту.

Нет, сказал он себе, никуда ты не пойдешь и никуда не глянешь. Ты возьмешь себя в руки и будешь ждать. Прошло всего два дня; Люк, даже если в его распоряжении все сыщики побережья, нуждается в некоторой свободе. Сам-то ты сколько лет рыскал повсюду, самонадеянно полагая, что разыщешь того  без всякой посторонней помощи, и оно понятно: такая помощь чревата огромными осложнениями.

О’кей, – как говорит Люк, – дай времени сделать свою работу. Уймись. Замри! И вели Андрюше тихо ждать.

И – боже, боже – неужели когда-то наступит день, в который Андрюша перестанет являться ему в своем последнем обличьи: на полу мастерской, в бурых заплатах на бедрах и безволосой груди нестеровского отрока?

И словно перекликаясь с темой телесных покровов, курчавая длиннопалая рука: перстень, павлинья слезка перламутровой запонки в белейшей манжете, крупные фасолины ухоженных ногтей, – протянулась через его плечо, дабы по-свойски листнуть назад матовый лист папиросной бумаги перед иллюстрацией Конашевича:

– Молодой человек, извините, ради бога… так вы Плавта покупаете?

Да: то было изумительное издание двухтомника Плавта, издательства «Академия». Место действия – знаменитая Лавка писателей на Невском, время – середина первого курса, кажется? Какой там Плавт, тут на пирожок в закусочной дай бог наскрести двугривенный…

– Разумеется, покупаю, – не оборачиваясь, проговорил он. – И не люблю, когда у меня из под носа пытаются увести книгу.

В минуту он вдруг придумал – где добыть деньги: элементарно сдать в антикварную скупку на Литейном тот старый серебряный кубок, барахло, задвинутое в дальний уголок серванта. Все равно он никому не нужен: Жука никогда ничего из него не пьет.

И решив, обернулся – глянуть на обладателя такой  руки…

Нет, память отвергает это лицо. Хотя стоило бы его припомнить, и даже хорошенько припомнить, перед тем, как…

…А в букинистическом отделе работала Леночка, добрый ангел со слабыми тонкими волосами редкого пепельного оттенка; они распадались от пробора на два легких крыла, и когда она опускала ресницы, в ее облике проступало нечто от юных послушниц какого-нибудь монастыря. И тело ее должно было бы достаться послушнице монастыря из романа французского писателя восемнадцатого столетия: очень белое, постоянно зябнущее ее тело почти не отзывалось на его бешеную разработку… но странная особенность внезапно всхрапывать на самом гребне блаженной вершины – будто она некстати вздремнула на миг или вообще впала в забытье, – давала ему несколько мгновений одинокой и полной свободы в достижении самого острого, пронзающего пика наслаждения… И все эти годы он благодарно помнил ее только за это, нигде и ни с кем более не испытанное, переживание… 

…Кажется, он вздремнул? Сколько же времени прошло, как он сидит и цедит отличное винцо? Он поднялся на ноги и так остался стоять, не в силах отвести глаз от много раз и в разные времена года виденной картины.

Вся округа за рекой Тахо погрузилась, наконец, в непроглядную темень и тишь. У колоколов будто вырвали языки, фонари погасли, и только некоторые из них – отрешенно белые – придавали городу обморочно безмолвный и мертвенный вид.

Огромная луна царила над этой скалой, изливая призрачный блеск на дружные острия церквей и тесные островки кипарисов. Ее холодный жесткий свет выбеливал пластиковый стол и стулья на балконе; черные тени удлиняли силуэт каждого дома и каждой колокольни, и уже допитой бутылки на столе, и его руки, лежащей на кирпичной ограде балкона. Так кисть гениального Грека удлиняла фигуры на полотнах.

Теперь можно часами стоять здесь, вглядываясь вдаль, и не увидеть на шоссе ни огонька машины. Лишь за рекой на склоне черного холма подслеповато мигали в дрожащем воздухе влажной ночи огоньки чьих-то «сигаралъес» .

Вечная, как мир, мистерия лунного города, травленная в черни и серебре, стыла в ожидании знака, по которому могла подняться и истаять в небе, тихо дотлевая в холодных просторах серого рассвета.

3

Они с Хавьером сидели в зале огромной таверны, в подвале под городским рынком. С потолка свисали над столами неисчислимые ряды окороков. Очень высокому человеку ничего не стоило дотянуться рукой и одобрительно похлопать какую-нибудь аппетитную свиную ляжку. Странный избыточный дизайн. Свиной рай какого-нибудь местного гаргантюа.

Прежде он никогда не забредал сюда, хотя таверна располагалась в двух шагах от гостиницы.

Но Хавьер уволок его сразу после доклада – надо же и перехватить чего-нибудь, я не завтракал, омбре , я не могу подчиняться говеному расписанию их научной жизни… –  и уверял, что это место особое – в смысле жратвы.

Ничего особого: они взяли помидорный гаспаччо и креветок с чесноком. Сегодня было пасмурно, и здесь еще блуждал, лаская замшевые ляжки, утренний сумрак. Горели тусклые бра. При случайном взгляде вверх – под потолком разворачивалась регулярная армия окороков. Они строились в ряды, образовывали арки, а если склонить голову к плечу, меняя угол зрения, – перегруппировывались, будто готовились к наступлению.

Что мне это напоминает? – подумал он. – Да господи, Мескиту же! Да-да, бесконечная волновая одурь Мескиты, большой Кордовской мечети. Надо побывать там, в конце концов.

– …Я не со всем согласен в твоем докладе, ихо, –  говорил Хавьер, погружая кусочки хлеба в чесночный соус и вилкой, вонзенной в спинку корочки, притапливая их.

– Вале , это твой конек: влияние Востока на манеру Грека. Но ты напрасно упорствуешь. Напрасно. Сейчас уже не модно связывать Эль Греко с его критскими истоками. Да он и вообще атипичен, этот тип, согласись. Девять лет болтался в Италии. Сорок лет прожил в Испании. При чем тут Восток?

– При том, что эта уплощенность пространства на его полотнах – мощная рифма стилистике византийского Востока. Да и Востока вообще: картина – как резьба по алебастру. Он недаром был критским иконописцем: его фигуры стиснуты в таком пространстве, где у них нет возможности двигаться. Сравни с «Менинами» Веласкеса, с его Маргариткой – та вся, как ртуть; кажется, тебе не угадать, какие милые глупости она выдаст в следующую минуту. Она дышит и двигается в огромном объеме света и воздуха. Я только что стоял перед ней в Прадо часа полтора. Ты смотришь на этих фрейлин, на эту девочку, которая возвращает тебе твой взгляд, и видишь то мгновение, с которого раскручивается перспектива времени – как в прошлое, так и в будущее… Там японцы толпились, у «Менин» – и отлично вписывались в воздушное пространство картины. Причем непонятно было – кто на кого смотрит…

У Эль Греко же фигуры озарены будто светом молнии, навсегда пригвождены к холсту и подчинены принудительной нарочитой структуре движения. Так мыслит иконописец или… художник в гетто: когда выход только один – вверх. И живость его лиц – это живость фаюмских портретов.

– Ну да, да, это мы слышали в докладе… Все это спорно, спорно…

Они еще вяло попрепирались.

Хавьер исповедовал…собственно, ничего он не исповедовал. Сколько лет они, внешне приятельствуя и симпатизируя друг другу, встречаются на подобных толковищах – Хавьер ни разу не подготовил масштабного доклада, все отделывается участием в полемике и круглых столах. Он закончил университет Кастилии-Ла Манчи, имел искусствоведческое образование и уже много лет подвизался научным сотрудником в Прадо. Но – представь пред его научные очи два холста и предложи определить – который из двоих испечен на прошлую Пасху, – Хавьер даже смотреть не станет, а поволочет подследственного по рентгенам и химическим анализам. Оно и надежней: богу богово, а рентгену – рентгеново.

Их неплохо учат в этих западных университетах, они много знают, но… сами вполне беспомощны, и на ощупь никогда не отличат старый холст от подделки. В отличие от наших российских ребят из академии художеств или какого другого института. Бог знает, подумал он, кто натаскивал наш нюх и кто затачивал нашу остроту: может, советская власть?

Наконец Хавьер отложил нож и вилку и протянул умоляюще:

– Саккариас… можьно будем немножько говорьить русски?

– Да пошел ты, – отозвался добродушно Кордовин, на русский не переходя. – Я здесь использую каждую минуту, чтобы нежить и ласкать мой испанский, не для того, чтобы дрессировать твой русский. Тренируйся на Тане.

– Как, ты не знаешь? – обиженно воскликнул Хавьер. – Таню уже полгода как перевели в Лондонский филиал Sotheby's. Мы из-за этого редко сейчас видимся, и мне, в общем, все это надоело…

Хавьер был сыном московского испанца по фамилии Ньето. Эта вполне обычная испанская фамилия ввергала его в бесконечные разбирательства с советскими чиновниками. – «Ньето», – отвечал он на вопрос чиновницы. – «Как это „нету“»? – сердилась та. – «Что значит – „нету“? Я спрашиваю: – какая ваша фамилия?», и испанец уныло и терпеливо повторял: «Ньето»… Тем не менее, увезенный из России мальчишкой в 72-м году, Хавьер вспоминал о родине с необычайной нежностью. В Испании его, московского мальчика, потрясло синее небо: пронзительно синее, без облаков. Они с отцом угодили сразу на Ферию, и отец никак не мог наговориться с друзьями. Те же только дивились странным словам, которые проскакивали в его речи: «форточка»… «люстра»… «булка»…  Он произносил их по-русски, сам того не замечая. Недавно Хавьер обмолвился, что отец, много лет проработавший на заводе Лихачева, до сих пор называет его фабрика Сталин.

– Слушай, – оживился Хавьер, меняя тему. Он вообще был легким собеседником. – Говорят, Израиль – столица подделок русского авангарда? И там у вас какая-то мастерская, чуть ли не в Газе, где трудятся в поте лица рабы из России?

– В Газе? – Кордовин улыбнулся. Хорошая мысль: мастерская в секторе Газа, где уж точно никакие силы небесные, кроме аллаха и пророка его, тебя не достанут. – Не слышал. А с каких пор тебя интересует русский авангард и тем более подделки? Тебе что-то всучили?

– Да нет, просто Таня стонет и ругается. Говорит, практически каждый аукцион, каждые торги поставляют до двадцати процентов поддельных лотов русского искусства. Какие-нибудь Шишкин с Айвазовским стали сегодня сущим проклятием. С чего такой бум?

Кордовин усмехнулся, оторвал кусочек от ломтя белого хлеба на тарелке:

– Все с того же, Хавьер. С денег. Разбогатевшие россияне желают покупать только тех художников, которых помнят по учебнику «Родная речь» – не забыл еще такой? Ты ведь тоже по нему учился… А фокус в том, что в девятнадцатом и двадцатом веках русские художники после нашей академии учились в качестве пенсионеров в ихних академиях, и сидели в какой-нибудь дюссельдорфской или парижской школе рядом с западными художниками. Понимаешь? Учились вместе, и писали, в принципе, одинаково. Так к чему мучиться, писать картину, старить ее всякими немыслимыми способами, придумывать провенанс? Зачем нам весь этот геморрой? Покупаем на аукционе в Германии картинку соседа Шишкина по дюссельдорфской школе, и реставратор за весьма небольшую мзду убирает подпись немца и рисует тебе подпись Ивана нашего Ивановича. Дешево и сердито: материалы старые, леса-лесочки везде одинаковы, мишки бегают и носят бревнышки, сюжеты слизаны друг у друга (они ж за соседними мольбертами сидели, художники-то)… а живопись все одна и та же. Эксперт смотрит на уровень исполнения: стиль, время – все совпадает. А поскольку из русских художников самостоятельными были разве что Врубель и Филонов, то афера приобрела пугающие масштабы.

– Да, но речь-то уже не только о Шишкине-Айвазовском. Подделывают всех. А Филонова – что, не подделывают?

Кордовин усмехнулся, помедлил… отправил в рот кусочек хлеба, задумчиво прожевал.

– По поводу Филонова… – проговорил он. – Я вспоминаю благословенные девяностые, вернее, конец восьмидесятых. Авангард уже входил в моду и в цену, но никто еще не шастал по заграницам. Вездесущие европейские эксперты еще дремали в своих музеях. Почти все собрание Малевича было за границей, все специалисты по нему – за границей. Филонова же вообще никто не видел, можно сказать, никогда. А в Русском музее, в Питере была собрана большая коллекция Филонова – сестра подарила. Когда-то ей обещали персональную выставку художника, разумеется, обманули. Ну, и лежали работы в запасниках. Ты-то знаешь, – что такое запасник музея, да еще такого музея, как Русский? Это могильник.

Стеллажи, стеллажи, сотни метров стеллажей… Когда надо было место освободить – такое бывало, – сжигали работы, как книги в Средневековье жгли. Многое спасал Резвун, Федор Нилыч, директор по научке: вынимал из картотеки карточки работ, которым грозила опасность, расфасовывал папки по полкам, часть вещей отправлял в периферийные музеи… На папках с рисунками Филонова сидели девочки-сотрудницы музея. У каждой под попкой был свой Филонов. А технологическая экспертиза в начале девяностых существовала у нас только для старых мастеров. Резвун был чуть ли не первым из музейщиков, кто выехал тогда за рубеж… И вот ведут его по залам «Людвиг-музея», демонстрируя коллекции… и он утыкается носом в рисунки Филонова, которые – и он точно это знает, – в данный момент находятся в Русском музее. «Как?! – вскричал потрясенный Резвун. – Мне известно, кто сидит на этих рисунках! Я знаю попу, которая их греет!!!» В то же время он – недюжинный специалист – видит, что на этой конкретной немецкой стене висят-то как раз подлинники!

– Ке ва!   Хавьер слушал едва ли не с восхищением. – Ты хочешь сказать, что некто виртуозно скопировал пять рисунков, продав подлинники «Людвиг-музею»?

– Именно, чико , –  Кордовин улыбнулся, взял вилку и вернулся к своим креветкам. Он испытывал некоторое удовольствие, пожалуй, даже чувственное удовольствие  от этого опасного разговора; правда, о том, что разговор опасный,  Хавьер – агнец и тюфяк – никогда не узнает. Он и в страшном сне не заподозрит – кто  мог так  скопировать Филонова, что многие годы о подмене в «Русском» не ведали не только попки пресловутых «сотрудниц», но и серьезные специалисты.

– Вот видишь, – Хавьер вздохнул, как ребенок, который дослушал интересную сказку, так и не выяснив – остался ли в живых главный герой. – А аукцион – тот ведь декларирует, что несет ответственность. Во всяком случае, если в течение пяти лет со дня продажи ты явишься с неопровержимыми доказательствами, что приобрел фальшивку…

– А что такое неопровержимые доказательства? – насмешливо перебил он Хавьера. – Мнения двух экспертов? Трех экспертов? Небольшого взвода экспертов?

– Да нет, конечно. Имеется в виду полная технологическая экспертиза…

– Которая стоит бешеных денег и, между нами говоря, отнюдь не бесспорна.

Напрасно они здесь развесили гирлянды этого копченого мяса. Запашок так и вьется, и кружит… А может, человеку даже и полагается пребывать в пещерной вони? Как только он начинает кропить свою жизнь дезодорантом и прочими воскурениями, над ним разверзается озоновая дыра: «я т-те покажу благоухание, падла!»

– На подделки, – лениво заметил Кордовин, – существует и другая точка зрения. В начале восьмидесятых у нас в академии один профессор, химик по образованию, читал реставраторам курс под названием «Фальсификация живописи». Ему, понимаешь, было плевать на этику и законность. Его генеральная идея заключалась вот в чем: Россия необъятна и глубока, все люди не могут приехать в Москву или Питер любоваться на подлинники. Так что не грех предоставить им возможность наслаждаться безупречными копиями.

Хавьер хмыкнул и отозвался:

– Любопытно. В этом что-то есть.

– Есть, есть, – кивнул Кордовин. – Только в деканате вдруг спохватились и профессора погнали поганой метлой. Он ведь учил и практическим вещам, понимаешь? Подвергать пигменты термическому воздействию, например. Это от него мы узнали, что существует лак, который вызывает кракелюр.

Ну, довольно, пора прекратить странный разговор. Достаточно ты наигрался с этой мышкой. 

Минут через двадцать Хавьер заспешил, засобирался: надо послушать – что там еще выдумали умники про нашего бедного Грека…

– Ты не пойдешь? – спросил он, поднимаясь.

– Да нет, я сыт… погуляю. Слушай, Хавьер. Там у вас в Прадо, между прочим, висят рядом два небольших Веласкеса; оба – «Сады виллы Медичи», но разные пейзажи.

– И что? – Хавьер застрял зубочисткой в расщелине между передних зубов и с торчащей изо рта пикой глядел на него с комическим ужасом. – И что – это тоже подделки, Саккариас?

Ах ты, болван… Думаешь, в ваших великих музеях подделок меньше, чем на аукционах? 

– Да нет, я вот о чем. Они отнесены к одному периоду, но я уверен, что это ошибка.

– Почему? – спросил Хавьер, блуждая взглядом по залу в поисках официанта, явно уже стремясь отсюда смыться. Ему надоедали долгие разговоры об искусстве. – Что тебе взбрендилось?

– Написаны по-разному. Одна, та, что слева, – чистый импрессионизм. Деревья – настоящий Писсаро: раздельный мазок, теплые и холодные, все объято воздухом. А та, вторая, справа – она более жесткая. Наверняка писаны с разницей в несколько лет… Ну, беги, ладно, я заплачу.

– Благодарю, кабальеро! Я передам нашим, передам… – Он махнул рукой и направился к выходу.

– Хавьер! – окликнул его Кордовин. – Ты уж сколько лет в Испании?

Тот обернулся, притормозив меж двух карликовых пальм на входе, в уме сосчитывая годы.

– Сорок почти. А что? – озадаченно спросил он.

Кордовин рассмеялся:

– Видишь, сорок почти… А ты все: «немножько говоръить русски», а? Так что там насчет Востока у Эль Греко? – и отпустил его ленивой ладонью.

Тот ругнулся и выскочил на улицу, а проходя мимо окна, ниже которого сидел, еще доедая свою порцию, Кордовин, присел на корточки и, постучав ногтем о стекло, покрутил пальцем у виска.

Ладно, научный сотрудник, беги себе… И вот эти, эти,  кто не в состоянии на глаз и на ощупь определить происхождение и возраст холста, а главное, не в состоянии представить, что чувствует художник, набирая на кончик кисти драгоценное месиво краски… эти  полагают, что они направляют ход искусства.

А теперь – довольно. Прочь отсюда, из морга упитанных свиных туш.

Он рассчитался и вышел на улицу. Несмотря на хмурый день, на тяжело набухшее небо, узловатый кишечник толедских улиц распирали толпы туристов. Уже были открыты все сувенирные магазины, и замкнутая утром физиономия города сейчас подмигивала со стен и полок распахнутых лавок сине-лазоревыми, голубыми, зеленоватыми тонами местной керамики, сияла золотыми фиксами клинков и черненых блюд в стиле «дамаскене»… 

Можно было бы наведаться в исторический архив, что на улице Де Ла Тринидад. Это было одним из любимейших его занятий. По теме, а главное, не по теме, следуя почти вслепую каким-то случайным поворотам совпадений, ты вьешь прихотливую нить и прядешь из нее паутину. Ах, эти совпадения…

В них таятся огромные возможности. Ведь встречаются же полные тезки великих людей, да и невеликих, и не слишком великих, вот, вроде Нины Петрушевской, любой поворот жизни которых не выверен исследователями по часам и минутам. И эти тезки тоже куда-то ездят, где-то живут, с кем-то знакомятся… Что сравнится с трепетом листа подлинного документа в твоих руках: с затертой слепой печатью или неразборчивой подписью, с затхлым запахом тронутых потными пальцами старых бумаг: «…в 1912 году такой-то такойтович провел три недели в Ницце, по адресу (следует великолепно запутанный адрес)»… А вот и дата на портрете жены такого-то, совпавшая с датой, упомянутой в документе – подтверждение подлинности полотна.

Кроме прочего, прилагается фотография самого портрета: миловидная загорелая женщина на фоне изящной чугунной решетки сада. И еще одна фотография – той же решетки, за витыми виньетками которой цветет пурпуром куст иного поколения тех же роз, что и на картине. 

Поразмыслив, он решил на сей раз в здешнем архиве не мелькать. Любой документ по теме художницы Н. Петрушевской следует искать, конечно, в архивах Франции или, может, в Италии? Может быть, накануне прихода гитлеровских войск Петрушевской удалось перебраться в Италию? Вполне убедительно. Тогда надо продумать маршрут этой милой и талантливой девушки: в Италии она могла прожить еще года полтора, написать кучу работ, после чего мирно скончаться, скажем, от скарлатины. Скарлатина очень опасна во взрослом возрасте. (Тщательно изучить – от чего в то время умирали в Италии.)

Рискуя угодить под ливень (зонтик забыл в университете, а возвращаться нет никакого желания), он решил все же пройти минут десять до дома Пако, проведать знакомца. Хотя и не предупреждал о своем приезде, не знал – застанет ли.

Пако жил на улице Сан-Томе, в большом по меркам Толедо доме № 2.

В центре просторного патио – постамент, выложенный узорной голубой плиткой; на нем, пригнув неуловимо бычью голову, стоит фигура святого Томе. Под ногами у святого и в подножии постамента все уставлено цветочными горшками, видимо, в попытке хотя б немного смягчить католическую каменную суровость неподкупного святого.

Тут же размещался ресторан с таким количеством оленьих рогов по стенам, словно с посетителей за вход брали исключительно рогами – оленьими или обманутых мужей. И эти бесчисленные рога не крепились, как наши российские, уютно-шляпные, на полированной дощечке, а произрастали из непосредственного своего черепа, тщательно выскобленного местными затейниками. Вполне испанская черточка: если уж тебя убили, радуй нас на нашем пиру всеми своими позвонками. 

Для того чтобы попасть на галерею второго этажа, с которой двери вели в квартиры, следовало миновать этот жутковатый лес и подняться по лестнице, укрытой в глубине патио.

Надо поинтересоваться у Пако – уютно ли ему возвращаться домой ночами.

Пако был рамочником, неплохим реставратором и гениальным дилером.

Рамочники, как известно, пользуются полным доверием клиента: тот вынужден доверять, деться некуда. Либо сиди и жди, пока специалист не сделает рамку и не оформит картину – рисунок – пастель – гуашь в твоем присутствии… Так вот, привозит клиент работы, приобретенные на аукционе, к рамочнику, а что увозит обратно – неизвестно. Бывает, и потеряешь одну-другую картинку в процессе оформления. Допустим, ты – небедный человек, приобрел через подставное лицо на двух-трех аукционах несколько работ… Привез оформлять пятнадцать, а назад забрал – по рассеянности – четырнадцать. Такое бывает…

Он вспомнил одно из страшных видений своей жизни: пустой бассейн на вилле некоего русского миллионера в Германии и рядком стоящие в нем полотна Табенкина, Сокова, Кантора… Разве упомнит такое чудовище – сколько там этих картинок валяется у него в бассейне, пока турецкие мастера делают на вилле шикарный ремонт? 

Минут пять он стоял возле двери в жилище Пако, звякая о старую деревянную дверь бронзовой кистью свисающей дамской ручки. Интересно, куда же Пако направил свои разыскательные  стопы. И стоит ли оставлять ему записку… Достав из кармана небольшой блокнот, который всегда возил с собой, и круглый короткий карандаш, позаимствованный в отеле, он некоторое время обдумывал и писал записку. Тщательно ее свернул фунтиком и сунул в бронзовую замочную скважину. Пройдя по галерее, спустился на первый этаж… после чего вновь поднялся и записку изъял. Ни к чему это, что за дурацкая переписка. Нюх теряете, дон Саккариас!

Вышел на треугольную крошку-площадь с медной головой некоего Гвидо Маранона на высоком постаменте и с древней водяной колонкой меж двух пропитанных дождем деревянных скамей.

Затхлый дух копченых кабаньих ляжек из дверей таверны мешался с запахом молотых кофейных зерен и жареного чеснока; с запахами дождя, дыма из каминных труб, сырых плесневелых стен, заброшенных подвалов, вывешенного на балконах и под окнами белья: сложная аура старых городов, одновременно привлекательная и отталкивающая…

С самого утра он отчетливо чувствовал не тревогу – это чувство никогда не входило в сферу его внутренних импульсов, – а неясную опасность. Все то же неуютное ощущение сквозняка… Он оглянулся, лениво скользнул взглядом по ближайшим домам, по раскрытым веерам, распятым шалям и коралловым нитям в витринах; подняв голову, уперся взглядом в сырое моросящее небо… Что это с вами, барышня? Никак вы наладились чуйств  лишиться. Брось, идиот: это не за тобой,  это ты  идешь по следу Это ты панически напряжен в ожидании письма от Люка, неизвестно почему уверенный в удаче маленького латиноса. А вдруг тот  вовсе не во Флориде, и высокий русский коллекционер,  о котором говорил простодушный Эдуард, вовсе не Босота. 

Хорошо бы запить этот дурацкий ланч чашкой крепкого кофе. Тем более что морось над головой каждую минуту угрожает перейти в нудный бесконечный дождь.

Он свернул на боковую улочку, уводящую в сторону Худерии, заглянул в два-три заведения, где над баром висели все те же, подвешенные за волосатые копытца, части свиных туш (дались же они тебе!); наконец, в полуподвале углового дома на крошечной площади против Паласио де Фуэнсалида  обнаружил то, что требовалось: небольшой опрятный кафетерий. Уютное помещение с величавым старинным буфетом, уставленным кружками и тарелками местного производства, с несколькими круглыми столиками – стеклянная столешница на витой металлической ноге, – и стульями с узорными спинками. В углу помещения – стружка винтовой лесенки на антресоль, где застряли еще два круглых столика. И тепло, и спокойно.

И кофе здесь умели варить. Главное, делал это занимательный толстяк с усами, как у Сальвадора Дали (верно, и кафетерия называется «У Сальвадора»), – одетый в какой-то бравый потертый мундир явно исторического свойства. Надо сказать, все вокруг было затейливо: там и сям развешаны по стенам наряды старых времен – шляпка с вуалью, серый сюртук, треуголка, тросточка с набалдашником в виде отшлифованного ладонями черепа; зеленый атласный корсет с полуобломанными крючками и сетью бесконечно запутанных шнуров…

Из динамиков негромко доносилась музыка фламенко: отрывистое бормотание гитары, легкие дробные удары каблуков, хрипатые выкрики и заразительные хлопки…

На соседнем стуле он обнаружил забытый кем-то утренний номер «Эль-Пайс», листнул пару страниц… Скучный бездарный мир копошился, как обычно, издавая гнусную вонь на всю вселенную: очередное заседание Евросоюза… забастовка портовых рабочих по всей Франции… серийный маньяк в окрестностях Монако… Серьезные финансовые проблемы Ватикана. Бедные, бедные католики… что там у них? – постоянно сокращается паства, острая нехватка молодых священников, но главное – бюджет папского престола остается дефицитным… М-да, это прискорбно… А что б вам, братья, не продать одну из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана, дабы залатать финансовую прореху? Какого-нибудь Рафаэля или Джотто?.. Ага, вот и ответ: «По словам кардинала Клаудио Челли, 63-летнего секретаря Администрации по делам наследия святого престола, итальянское правительство никогда не даст разрешения на экспорт даже одной из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана. „Ситуация парадоксальная: так много великих произведений искусства и так мало оборотных средств, – жалуется монсеньор Челли. – Но чем можно измерить ценность „Пьеты“ Микеланджело?“»

Вы правы, монсеньор, – ничем.

Затем он наткнулся на забавный  материал, перепечатанный, видимо, из какой-то британской газеты. Все по теме, опять подумал он, с чего бы это. Он всегда с удовольствием следовал предложенными судьбой тропинками, которые выводили к самым неожиданным совпадениям и сюрпризам. У него бывали целые периоды в жизни, когда день за днем узор одного обстоятельства так точно вплетался в узор другого, что оставалось лишь простодушно следовать этой высокой  игре, не противясь.

В статье – собственно, это была не статья, а коротенькая заметка, – писали, что в Великобритании наблюдается беспрецедентный наплыв подделок произведений российской живописи. «По словам Уильяма Ричардса, главы отдела Скотланд-Ярда по раскрытию преступлений в области искусства и антиквариата, преступники работают на рынок, рекордные масштабы которого определяются российскими коллекционерами-миллиардерами… Только в прошлом году торги на аукционах Sotheby's и Christie's принесли более 320 миллионов долларов по сравнению с 16-ю миллионами всего 7 лет назад. Некоторые подделки выполнены настолько качественно, что распознать их можно только с помощью научного анализа. Для противодействия проблеме подделок Уильям Ричарде создал организацию Art Management Group. Среди ведущих специалистов этой группы – ученый Оксфордского университета Бернард Грин. Проводимый им на микроскопическом уровне анализ может показать, была ли поставлена подпись значительно позже создания картины ХГХ века – в таком случае, она нанесена поверх кракелюра, – трещин, сформированных по мере старения картины; и были ли использованы краски, которых при жизни художника еще не существовало. „Это своего рода гонка вооружений, – заявил Уильям Ричарде. – В свете все большего мастерства подделывателей мы тоже должны становиться все более продвинутыми“».

Становитесь, братцы, становитесь. Давно пора вам хотя бы чему-нибудь научиться. Но неужели вы полагаете, что я стану наносить подпись поверх кракелюра, а не размягчу предварительно старый красочный слой компрессом, например, с димексидом? Для того чтобы симпатичному парню Уильяму удалось схватить меня за яйца? Или вы думаете, что на факультете естественных наук Стокгольмского университета меня учили химии хуже, чем того же милейшего Бернарда Грина – в Оксфорде?

Он закрыл и отодвинул газету. Снаружи опять зарядил дождь… Дружная пляска в динамиках сменилась еще более зажигательной, в середине которой какой-то виртуоз-байлаор  вытворял  каблуками, стопами и носками туфель такую симфоническую канонаду, что после этого сапатеадо  грянули нескончаемые овации невидимых слушателей.

За те минут сорок, что он здесь сидел, несколько стаек молодняка успели огомонить и расцветить молодым щебетом комнату, за одним из столиков затеяли даже громогласный спор, кто-то выиграл, побежденная отказывалась платить проигрыш поцелуем… Наконец убрались, слава богу. Делать было абсолютно нечего, вернее, сегодняшний день оставлял две возможности: вернуться на конференцию (заодно и покормят) или плюнуть на все и пойти допивать вторую бутылку в уютный номер. Он склонялся ко второму варианту, хотя в кулуарах конференции надо было бы еще кое с кем потолковать…

Когда, расплатившись, он поднялся, выяснилось, что в первую очередь следует навестить здешний cepвисиос   на предмет детального ознакомления с тамошним дизайном.

Он молча, сквозь музыку изменчивого дробота фламенко изобразил руками нечто танцевальное в районе ширинки, хозяин улыбнулся в свои залихватские усы и кивнул через плечо в сторону коридора.

Тот вел в небольшой закуток с двумя дверьми: полупрозрачной кухонной – прямо, и дверью в туалет – направо. Приветствую вас, блаженный дон Servicios! 

Ну что ж, и здесь уютно и толково, и все на месте. Даже и музыку сюда транслируют.

Что может быть на свете милосерднее и благочестивее удобного и благоуханного туалета – для человека, выросшего в миазмах винницкого дворового нужника?

Да, пожалуй, так: вернуться в отель, вылакать оставшуюся бутылку и опуститься на дно роскошной крупномасштабной кровати в полном одиночестве…

На мгновение умолкли топот и хлопки фламенко и зазвучал летящий, плачущий голос Исабель Пантохи. «Buenos dias tristeza», –  пела она, – «Здравствуй, грусть! Скажи, знаешь ли ты счастливых людей? Тогда поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них… Только не говори о любви…» 

Ему нравилась эта песня. Дома, в Иерусалиме, он часто ставил в машине диск с песнями Пантохи, они не надоедали. У нее был голос обожженной жизнью женщины: ее мужа, известного тореадора Пакирри, через год после свадьбы убил на арене бык.

Выйдя из туалета в коридор, он сделал непроизвольный шаг назад, при этом ударившись спиной о дверь, еще не полностью закрывшуюся. В стенной неглубокой нише он увидел то, чего не мог видеть, устремляясь в сервисиос.  Там висела картина.

Подумав, что обознался в полутьме, он шагнул к ней, протянул руку и ладонью заскользил по холсту. Нет, не обознался! Есть еще порох в пороховницах… Ладонь опять потянулась к картине, пальцы жадно вибрировали: так умирающий от жажды тянется губами к лужице воды на дне иссохшего ручья.

Да – старая, очень старая картина: обвисший холст, местами утраченный красочный слой и… черт, свету мне, свету!!!

«Здравствуй, грусть! Скажи, думает ли кто-нибудь обо мне? Тогда поведай мне о нем. Только не говори о любви…» 

Только не сходи с ума, дон Саккариас. Что это? Какой-то святой, монах, каноник? Совершенно эль-грековский пошиб, вполне по теме, так сказать, нашей конференции: бескровное удлиненное лицо, черная сутана… посох в левой руке… правая протянута к зрителю типичным жестом с картин толедского мастера – полураскрытой ладонью. В мастерской Эль Греко такие изготовлялись десятками, он же был великий халтурщик, наш славный византийский грек Доминикос. Заказчикам демонстрировали сотни маленьких образцов – выбирай, генацвале, на что ляжет глаз.  Может ли быть, чтобы…

Стоп!

Он вернулся в туалет, ополоснул водой из холодного крана горящее лицо, постоял перед зеркалом, внимательно вглядываясь в трепетание крыльев носа… Ну, с богом!

Выйдя в зальчик, направился к выходу, приветливо махнув рукой усачу на прощание, но в дверях остановился. Покачал головой, глядя, как дождь лупит по крупной, тесно притертой одна к другой бурой гальке мостовой.

– Нет! – проговорил вслух сокрушенно. – Видно, не пора мне вас покинуть. Еще чашечку вашего отличного кофе, а?

В ответ из динамиков грянуло виртуозное гитарное вступление: радостно распахнутая алегриа… 

– И правильно! – отозвался толстяк. – Куда бежать в такой дождь…

Далее беседа потекла оживленней, словно поспевая за ритмом песни и танца.

– Да, кофе у нас самолучший. Я вообще люблю, чтоб все было, как надо. Не терплю халтуры. 

 – Позвольте сделать комплимент и вашему вкусу, – широкая дуга простертой рукой, как бы обнимающей комнату. – Или вы приглашали дизайнера? 

Что вы, сеньор, я все придумал сам, ну и моя жена Пени, конечно, тоже постаралась. Она ужасно любит, знаете, разные меркадильо , где можно выкопать в корзинах всякую ветхую одежонку вроде этой. – Симметрично широкий полукруг рукою вдоль стен. – Это она придумала, и всякий понимающий, кто к нам заходит, отмечает, что… 

 – Да, забавные вещи. Странно думать, что когда-то их носили все поголовно, да? Интересно, что люди их берегут, не выбрасывают… Удачно придумано! А что, та стилизация под старую картину, там, в коридоре, она тоже?.. 

– О нет, сеньор, это не стилизация! – сияя, отозвался усач, ставя на стекло прилавка чашечку кофе и блюдце с чуррос,  кручеными трубочками из жареного теста. – Это вправду очень старая картина!

Спокойно, спокойно… держи себя в руках, парень… 

– Не хочу вас огорчать, но боюсь, вы ошибаетесь. С чего вы взяли, что она старая?

– Во-первых, это видно. Во-вторых, у нее есть история, сеньор. Погодите, я вам сейчас покажу.

Он крикнул какого-то Района, чтобы тот подменил его за стойкой, и повел посетителя в коридор. Там, топчась и пыхтя, пихая эксперта локтями в бок, приподнимая подол  картины и в то же время не решаясь снять ее совсем, толстяк рассказал алмазной чистоты провенанс,  за который не жаль было полцарства отдать:

Дом-то принадлежит моей семье, сеньор, уже пятьдесят… нет, постойте… пятьдесят четыре года! Его купил в сорок девятом году мой покойный дед у одной знакомой семьи. Вот как померла их старая сеньора, а она последняя здесь жила, дети все разъехались, – так мой дед у наследников и купил развалюху. Ей-богу, сеньор, касона совсем была плоха: старушка почти ослепла и досиживала свою жизнь в такой паутине и таких потеках на стенах, что говорить совестно, как эти дети могли спокойно смотреть на фамильную катну в подобном состоянии… 

Короче, дед вложил в перестройку уйму денег, перекроил тут все, что можно… кроме кирпичного сарая во дворе. А чего его перестраивать, верно? Сарай он и есть сарай. Там кое-что осталось от прежних хозяев, а поверх и нашего старья набросали достаточно. Я ж здесь вырос, в этом доме, и помню, что за все годы, не поверите, руки не доходили расчистить сарай. А тут мы с Лепи решили немного продвинуть бизнес. Понимаете, мы всегда держали небольшую сервесерию … Лет пять назад приехала кузина из Барселоны и говорит – так уже не модно, надо все перестроить, все иначе сделать… Впустите света, говорит, сделайте современное кафе с какой-нибудь идеей… Расставьте повсюду амфоры, так и назовите кафе, это модно… Честно говоря, сеньор, меня все эти идеи не слишком волнуют. По мне так: если ты печешьхлеб, то это должен быть самолучший хлеб. Если у тебя сервесерия… 

(Ага, значит их кафе называется «Амфоры». Не перебивать… спокойно… рано или поздно он доползет до сути…) 

…и когда расширили вход и сделали капитальный ремонт, и Пепи так красиво тут все придумала и обустроила… она мне говорит: Хуан, другого случая не будет, уж заплати ребятам, пусть и сарай разберут… 

Тут в кафе ввалилась очередная компания студентов, усач извинился и отбыл к стойке. Хорошо, что с начала истории тот догадался включить по бокам два небольших бра, черт бы по-бра-л  этот стиль: полутемный интим. Но и в этом скверном свете он различил несколько мест утрат живописного слоя, жесткий кракелюр с загнутыми краями, взбугривание… Изумительное состояние для немедленного осуществления всесторонней технологической экспертизы. Почти наверняка – мастерская Эль Греко. Похоже, кто-то из учеников… Вполне возможно – незаконченная вещь, которая ждала и по какой-то причине не дождалась завершающей кисти Самого. В нижнем правом углу, как раз там, где обычно художник пишет имя, – глубокий продольный разрыв… Впрочем, надо бы исследовать всю плоскость холста, и лицевую и оборотную стороны.

Он вернулся в зал кафе, к своей чашке с лужицей жженного цвета на донце, сел и принялся медленно листать газету, не понимая текста.

Наконец, дождался, когда усач освободится.

– Так что, она в сарае лежала? – спросил он безразличным голосом. – Эта картина. Вы хотите сказать, что лет сто в сарае лежала картина? Не смешите меня.

– О, нет, конечно, не в сарае, – возразил хозяин, с удовольствием возвращаясь к нашим баранам. –  Понятно, что сначала она просто находилась в семье. Висела себе где-то на стене. Ведь это их семейная картина, какого-то их родственника.

– С чего вы решили? – быстро спросил Кордовин. – Разве там есть подпись?

– Ну, да… подпись была, внизу, можно прочесть две-три буквы. А на обороте – там все в грязи и пыли, конечно, но разобрать можно: «Саккариас Кордовера». Вы говорите – лет сто, а там год написан – 1600-й! Такие дела… Все вещи они отсюда забрали, само собой. А вот картину, что висит у нас – ее, может, забыли, а может, оставили, или просто не знали, что старуха еще раньше приказала вынести ее в сарай, когда увидела, как та покоробилась, решила, наверное, что сделать тут ничего невозможно. Сейчас трудно сказать, сеньор…

– Послушайте… – проговорил Кордовин, уже не стараясь подбирать слова. – Вот моя визитная карточка. Я эксперт, искусствовед, сотрудник одного из музеев. Не хочу огорчать вас, но эта картина очень скоро погибнет, она в ужасном состоянии. Никто ее такой не купит, и она просто осыплется окончательно года через два-три… Между тем я готов сделать вам интересное предложение. Продайте ее мне! Назначьте цену, я торговаться не стану. Скажу вам прямо: особой художественной ценности она не представляет. Автор не был выдающимся мастером. А я отдал бы ее в реставрацию и затем перепродал какому-нибудь провинциальному музею – там будут рады любому пополнению. Видите, я совершенно откровенен с вами… Подумайте над моим предложением.

Усач остолбенел, разволновался… Вытер руки полотенцем и вышел из-за стойки.

– Не знаю, сеньор… А сколько бы, к примеру, она могла стоить?

– Учитывая ее бедственное состояние и значительные затраты на реставрацию, не слишком много. Тысячи полторы от силы.

– О… – тот был приятно удивлен. – Ну, это совсем неплохие деньги, а? – он вздохнул, поколебался. – Но я должен посоветоваться с Пепи. Полторы тысячи, говорите… Мне-то, по правде, этот святой без особой надобности, а вот Пепи над ним трясется. Она его даже лаком покрывала, чтобы не слишком осыпался.

Лаком, о боже… можно представить эти спасательные работы от Пепи… 

– Да. Полторы тысячи – цена неплохая, – серьезно согласился он, – если учесть, что реставрация обойдется мне не менее чем в несколько тысяч. Там, видите ли, слишком много проблем: картина бытовала в ужасных условиях. Много я не выиграю, вы – тоже. Но оба сделаем благородное дело: спасем неплохую старую картину, а?

Он улыбнулся хозяину поверх двух золотистых, спутанных под дождем макушек американских туристок.

– Я уезжаю завтра днем. Поговорите с супругой – уверен, что она разумная женщина и не станет упорствовать и этим губить полотно. Ая утром зайду к вам пораньше. Вы когда открываетесь?

– Да мы с семи на ногах. Тут же университет рядом.

К нам студенты перед занятиями забегают – выпить кофе с круассаном. Вы меня прямо разволновали, сеньор… Не знаю, что сказать. Постараюсь уговорить мою Пепи, сеньор… – и приблизил к глазам визитку: – сеньор… о, Zacarias! Значит, вы тезка нашему художнику? И фамилия похожа: Kor-do-vin… Вы что – русский? Неужели! Так хорошо говорите по-нашему…

Не в силах больше слушать эту усатую чушь, Кордовин с порога махнул хозяину рукой и вышел в дождь, ни на минуту не утихавший.



Надо было куда-то податься. Надо было срочно куда-то и зачем-то себя потащить. Проволочь так, чтобы устать и не думать, и не загадывать – чем закончатся переговоры усача с его Пепи, любительницей искусства…

Где-то он встречал имя этого художника – Саккариас Кордовера… Действительно, почти тезка. Привет тебе, благородный мастеровитый дон Саккариас, от прощелыги и преступника Захарки.

А вот охаял он мастера напрасно. Конечно, подлинные живописные слои откроются после расчистки, но и сейчас видно, что картина хороша. Кордовера… Кордовера… Что-то знакомое. Вроде бы одна из его работ висела в доме-музее Эль Греко, в компании современников великого Мастера, но там уже полгода как ремонт и тотальная перестройка… Куда, к кому бы из местных сунуться, не вызывая особого интереса? Господи, только бы Пепи любила денежки так же, как любит она старые шляпки и корсеты!

В отель, куда он собирался вернуться и основательно выпить, чтобы не дожидаться так напряженно письма от Люка, он идти раздумал. Знал, что сейчас станет метаться по комнате, мысленно представляя себе картину в полутемной нише, в закуте у туалета, и мечтая, лелея видения головокружительной легкости и микроскопической точности кисти, с какой она приобретет сакраментальное имя, стоит лишь чуть удлинить кончики пальцев неизвестного святого – Бенедикта? Бернарда? Ильдефонсо? –  чуть вытянуть краешек бледного уха… а больше и не надо, больше ничего и не надо…

Его колотил озноб, дважды он заруливал в какие-то бодеги – пропустить рюмку-другую хорошего красного мускателя или хереса…

«Здравствуй, грусть! – несся вслед ему полный сдержанных слез голос женщины. – Если ты знаешь счастливых людей, поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них. Только не говори о любви…» 

Вдруг он решил, что часть коллекции дома-музея Эль Греко, вполне вероятно, могли временно разместить в городском музее Санта-Крус.

Бывший госпиталь Санта-Крус,  детище заботливого маррана, великого кардинала дона Педро Гонсалеса де Мендосы, основанный им в 1494 году для брошенных сирот – интересно, для чьих  брошенных сирот? – ведь минуло всего два года после изгнания евреев из Испании… В утробе каждой европейской страны есть свой могильник изничтоженной еврейской общины, подумал он, но в утробе Испании он велик настолько, что продолжает и сегодня распирать ее и пучить.

Как обычно, помедлил перед великолепным порталом – тот был населен фигурами святых и патриархов, королей и кардиналов, что сообщались, обнимались, преклоняли колена перед обретенным Иерусалимским Крестом, приветствовали друг друга перед Золотыми воротами, приготовляясь встретить Мессию… Вся Испания и вообще весь западный мир продолжали бесконечно кружить вокруг персонажей и притч истории крошечного народа, перебирая и толкуя каждый камушек пятачка земли в Иудейских горах – тех горах, подумал он, усмехаясь, где сейчас стоит его дом под охраной разбойника Чико и двух старых арабских замков.

Шахматный пол длинной, темно-розовой залы с картинами Эль Греко уходил в перспективу. Какому идиоту пришло в голову красить стены в этот цвет, перебивая звучание  картин?

Он знал не только все полотна в зале Грека, но даже, закрыв глаза, мысленно мог воссоздать местоположение каждого на стенах.

Как только входишь в арку, по левую руку будет «Вознесение Марии», затем – «Снятие одежд», «Иоанн Креститель и Иоанн Богослов», «Святое семейство»… – далее дырка: уволокли на реставрацию «Распятие». Затем идет «Благовещение»… Затем следуют две явные подделки, что бы они там себе ни воображали, эти музейные господа. И, наконец, – да нет, не наконец, а сразу издалека несущееся на тебя: гениальное «Непорочное зачатие», 1612 год…

Он – в который раз – остановился перед полотном. Бог знает, сколько часов в общей сложности он провел здесь, перед прелестным этим трио – лютня, флейта, контрабас…

В упражнениях йоги, помнится, часто используется задержка дыхания.  В брошюре какого-то известного практикующего йога он читал, что тот «дышит позвоночником», а не легкими… Странная дрожь вскипала по позвоночнику, когда он долго смотрел на поздние холсты Эль Греко. Гигантские витражные иконы: подле картины невозможно глубоко вдохнуть, происходит невольная задержка дыхания, пространство уплощено, физиология стиснута, а пленный дух рвется вовне. Перехлестывающие друг друга накидки Марии и лютниста, вытянутое тельце младенца-ангела – и младенческие головки ангелов вверху, как гирлянда луковой связки, – все уходит в вертикаль.

Наконец он отступил на несколько шагов, повернулся и пошел к выходу из залы. Но перед самой аркой вновь обернулся.

Одеяние Марии тлело и колебалось, как пламя свечи. Линия горизонта на полотне, как всегда, опущена; под нереальным сплетением архангелов-музыкантов, яйцеголовой потусторонней Марии и изломанных ангелов, столь похожих на розовых гуттаперчевых бесенят, – лежит искореженный фантасмагорической перспективой болотно-зеленый город ночного кошмара – все тот же Толедо. И вдруг в правом нижнем углу картины: прозаический букет цветов, какая-то змейка, и то ли печатка, то ли еще какой-то мелкий бытовой предмет, над реальностью которого крылья Архангела кажутся настоящим безумием…

Blanka paloma, белая голубка – не правда ли? – будет особенно уместна в картине, на которой изображен святой… 

Поднявшись к площади Сокодовер, он повернул направо, и витками крутого и узкого тротуара, сопровождавшего витки шоссе, стал спускаться к каменным бочонкам городских ворот внизу – Пуэрта де Бисагра.

Дождь прекратился… Небо просветлело; в облачном покрове прорезались несколько молочно-голубых лепестков, как радужка впервые открытых глаз новорожденного. Эти неожиданные лепестки, то и дело меняя очертания, вспыхивая и кружась в самых разных окрестностях небосвода – огромно-колокольного с такой высоты, – придавали бегу облаков угрюмую стремительность.

Отсюда открывался широчайший вид на окрестности нового Толедо – с жилой застройкой последних лет, лентами и нитями дорог, с серыми кубами гаражей и складов, с какими-то явно промышленного толка безликими зданиями. Особняком среди них далеко внизу стоял суровым каменным каре еще один музей – госпиталь Тавера.

Вот это было последним, что он хотел бы сегодня увидеть – ретабло в маленькой церкви госпиталя Тавера. Собственно, ему нужна была только правая часть ретабло – «Крещение» Эль Греко. После чего можно возвратиться в отель и попытаться как-то прожить эту ночь.

– Подождите, сейчас вернется гид, – сказала ему по-английски девушка в кассе. Билет стоил копейки и включал в себя услуги экскурсовода. – Она отлучилась на минутку.

– Благодарю, я обойдусь, – отозвался он и направился к каменным ступеням, которые поднимались к аркадам знаменитого Двойного патио, слишком большого и неприютного, мощенного плитами старого серого камня.

– Начало экспозиции – слева! – крикнула ему вслед девушка. – Там на стенах гобелены – XVII век, и огромный ковер на втором этаже – XIX век, и старинная мебель, и аптека!

– Спасибо, непременно, – и направился к противоположному, правому входу, тому, что вел в часовню.

Внутри он сразу прошел к нужной ему части ретабло и опустился на скамью, отполированную задами сотен туристов и прихожан, еще не всматриваясь в детали, а, как обычно, вначале всем существом и всем зрением погружаясь в мощный цветовой аккорд полотна…

Через минуту из патио долетели обрывки беглого разговора – чик-чирик двух женских голосов, – затем протяжно прохрипели петли тяжелой входной двери, застучали каблучки, и кто-то остановился у него за спиною.

– Могу ли я рассказать вам об этом великолепном ретабло? – проговорил запыхавшийся женский голос.

Экскурсовод, черт ее дери. Добросовестная девушка. Вероятно, им платят поэкскурсионно, тогда негоже отнимать заработок у обладательницы такого низкого приятного голоса; пусть купит себе лишнюю пару колготок. Английский у нее плох, но на нем она выучила материал.

– Пожалуйста, расскажите… – разрешил он, не оборачиваясь.

– Вы совершенно верно выбрали правую часть ретабло, – начала она, – ведь из-за нее сюда со всего мира приезжают туристы. Это одна из самых поздних работ гениального испанского художника Эль Греко, настоящее имя Доменикос Теотокопулос, который большую часть жизни прожил в Толедо и стал ярчайшим выразителем сакральной красоты нашего города…

Сколько минут позволить ей говорить, чтобы экскурсия была засчитана? Или сразу дать два-три евро чаевых, чтобы не морочила голову и убралась восвояси?

…Вот и здесь, в этой последней работе, фигуры совсем лишены индивидуальности. Это уже и не люди, а существа с произвольно вывороченными конечностями и выпуклыми, против всякой анатомии, мышцами – через которые, подобно разрядам тока, проходит некий импульс, что лежит в глубинах мироздания и выражает чью-то сокровенную волю: только чью – Господа? Дьявола? 

– Обратите внимание на образ коленопреклоненного Иисуса… Высокая степень выразительности его фигуры достигается… – девушка подалась вперед с вытянутой рукой, сделала несколько шагов к картине… – он увидел низкий узел каштановых волос, изгиб тонкой спины в черной, облегающей талию, блузке, и тесную красную юбку. Что там насчет фигуры Иисуса – не знаю, а вот выразительность своей фигурки экскурсовод подчеркнуть умела, – …достигается, обратите внимание…

Она обернулась к нему оживленным лицом и застыла. Он продолжал спокойно и доброжелательно рассматривать мавританочку Маленькая черная змейка, похожая на тех, каких помещал испанский грек Доменикос на дно своих пылающих картин-колодцев, что еще ты расскажешь мне сокровенно-путеводительного?

– Диос!  – с горячей досадой воскликнула она, переходя на испанский. – Зачем вы меня разыграли! Я была сегодня на конференции, слушала ваш доклад!

– А… извините, – он улыбнулся. – Я не хотел вас морочить. Думал, так здесь положено – пройти непременную э-э… санитарную обработку экскурсией.

Она плюхнулась рядом на скамью, не спрашивая – нуждается ли он в ее компании.

– У вас был потрясающий доклад, я слушала, раскрыв рот! Особенно когда вы описывали, как он накладывал краску на смоченные пигментами ткани или прямо наносил ее пальцами… – как будто сами так пробовали работать! Господи, откуда вы это знаете? И с таким артистизмом увязали его маньеризм и пост-византийство и венецианскую палитру… И про нематериальный свет в его картинах… Я после вашего доклада просто поднялась и ушла – что там еще слушать?

У нее мелкие черты лица, но миндалевидные, пушистые от ресниц, глаза, выразительная мимика слишком подвижных губ и трогательная угловатая грация в движениях. Не рассмотрел – как там обстоит дело с ногами. Судя по рискованной длине юбки, они не должны быть слишком кривыми. Хотя, к сожалению, редкая женщина способна видеть себя со стороны.

– А вы специально занимались Греком? – вежливо поинтересовался он.

– У меня была по нему курсовая работа. Я закончила здешнее отделение истории искусств. Меня зовут Пилар.

Прекрасное имя, приятно познакомиться и – как говорит в таких случаях Жука, – и так далее… 

Жаль, что она, видимо, не собирается покидать его и не даст побыть одному, наедине с витражным сиянием цвета, не резко-стекольного, а глубокого и чистого, с тончайшей перекличкой драгоценных слитков…

Как он это делал? Работал на коричневом, фиолетовом фоне… Не закрывал до конца мазки… Да: его цвета желтый – зеленый – синий. Таким образом, грунт «сшивал» собой работу, проблескивая в разных местах полотна, обостряя цвета… Далее шли лессировки, оптическое смешение цвета… Светлые места «брал в корпус», все тени размыты… Он раздувал подспудный жар своих полотен – вот эти глубокие разгоряченные слои живописи – и «остужал» поверху серо-голубыми, плотными тонами: как бы «засыпал» огонь золой, придавая ему иллюзорные формы… 

Он все же не торопился подниматься со скамьи, и с четверть часа они с девушкой болтали о разных разностях, пока, наконец, он не счел возможным поинтересоваться – давно ли она здесь живет, осталась в городе после учебы, или…?

Нет, она родилась в Севилье, в самой Триане, в настоящем коррале – сеньор профессор знает, что это? Такой коммунальный двор, на множество семей, «casa de vecinos». В нем еще мама выросла… Но когда отец уехал на заработки в Германию и застрял там… ну, нашел женщину, и все такое… дядя позвал ее приехать сюда, в Толедо. И она тут поступила в университет – уже столько лет назад, омбре! –  и, короче, знает в этом городе каждый закоулочек. Правда, ее квартирка, студия, находится в новой части Толедо, внизу, где авенида Реконкиста. А он надолго сюда? Нет? Жаль… Вот бы послушать курс его лекций.

– Тогда вам надо приехать в Иерусалим, – заметил он. – Кстати, о маньеризме: вообще-то, я веду в университете общий курс «Русский авангард и парижская школа», но для нескольких эстетов-магистров читаю небольшой курс по позднему Ренессансу: маньеризму, барокко…

Собственно, сегодняшний доклад – это выжимка из моих лекций об Эль Греко.

– Херосолимо… –  пробормотала она, задумчиво улыбаясь. – Даже не верится, что все это существует в реальности, а не только в молитвах или святых книгах.

Существует, существует… Кслову не знает ли она такого художника – Саккариас Кордовера, семнадцатый век, предположительно (и скорее всего) – мастерская Эль Греко? Вроде одна из его работ висела когда-то в музее.

– Но ведь там сейчас ремонт, – сказала она и наморщила лоб. – Имя знакомое. Знаете что? Надо спросить у Мари-Кармен, она там работала месяца три, может, помнит…

Вскочила, принялась рыться в сумочке, положенной на скамью. Искала мобильный телефон.

Точеные, чуть приплясывающие от нетерпения бедра, великолепное соотношение длинных голеней и тонких колен. Чем тебе не Эль Греко…

– Вот он, негодник! Спрятался в пакет с салфетками.

Быстрые точечные движения по клавиатуре ребром пунцового ногтя большого пальца и вначале бессмысленный щебет с подружкой.

Он сделал вежливое скучающее лицо, уже различив на той стороне разговора – вялый неинтерес… Ну что ж, пора отчаливать, оставим девушку иным любителям прекрасного. Вслух предположил, улыбаясь, что Мари-Кармен из музея выгнали за нерадивость.

Но Пилар не желала сдаваться. Надо же, какая энергичная крошка.

– Знаю! – воскликнула она. – Вот у кого надо спросить – у Хесуса!

Ее сокурсник, работает в историческом архиве, но не в том дело. Он просто фанат, понимаете, фанат Эль Греко и всего его окружения, писал диссертацию по его биографии, и вообще, парень что надо!

Он совсем не был уверен, что хочет докладывать парню что надо  о своих разысканиях и вообще обнаруживать какой-то специальный интерес. Ему необходимо было скрыть наличие под боком у всех этих фанатов,  хотя б однажды наверняка побывавших в той кафетерии, картины – ученика? сподвижника? раба? – толедского гения, и свой личный и страстный к этой картине интерес. Темному и полураспавшемуся святому полагалось воскреснуть и сменить фамилию автора, с мало кому известного Кордоверы на… не станем пока поминать всуе…

Однако Пилар с завидным энтузиазмом взялась за дело. У нее как раз закончилось время работы, и они сейчас же могут отправиться в городской исторический архив. К сожалению, у нее нет с собой рабочего телефона Хесуса, но она уверена, что тот до самого вечера сидит среди своих папок и замшелых картотек.

И он зачем-то повлекся за ней в архив, как раз туда, куда утром решил не идти ни в коем разе, стараясь не признаваться себе, что не прочь еще побыть рядом с этой порывистой и одновременно серьезной молодой женщиной.

На вид ей было лет двадцать семь, но в действительности, возможно, чуть больше: в заблуждение вводили тонкие голубоватые запястья, подростковый голос и множество доверчивых полудетских движений.

Опять припустил дождь. Пилар вытащила из сумки зонтик (Кордовин немедленно вспомнил про свой, забытый в университете, – прощай, оружие!),  выстрелила им в небо, и решительно взяв профессора  под руку, победно вскинула лиловый шатер над их головами. Он засмеялся, отнял, обнял ее за плечи, поднял над нею зонтик, и так они совершили недавний его путь в обратном направлении. От такси она отказалась.

Старинную касону,  в которой помещался Исторический архив Толедо, от покатой улицы отделяли кованые ворота с небольшой калиткой и просторный патио, заставленный горшками с геранью вдоль охристых стен и решетчатых окон.

Пилар скрылась между серыми колоннами портика, а он остался ждать в дальнем углу двора, где над трубкой беломраморного фонтана копошилась, пытаясь привстать, слабая струйка воды, словно забытый кем-то больной щенок.

Все это, раздраженно подумал он, совсем ни к чему. Что ты хочешь услышать нового от этого молодого исследователя, и какая разница – кем, собственно, был этот самый Кордовера, который пока еще тебе не принадлежит. Надо замять поскорее вопрос, развязаться с молодняком, расцеловать ручки Пилар и слинять, пока ты не намозолил глаза здешнему архивному синклиту.

Через минуту явилась ужасно огорченная Пилар: такой невезучий день, Хесус в Мадриде, на свадьбе кузины. А иначе – как она раньше не поняла! – он бы обязательно был на конференции.

Ну-ну, заметил профессор  успокоительно (она так искренне расстроилась, милая, помощница), – день, напротив, удивительный, ведь они совершили чудесную прогулку под дождем и обсудили массу интересных вещей. А сейчас он (к сожалению должен ее покинуть),  а сейчас он приглашает ее пообедать, с удивлением услышал он свой голос, в том ресторане, куда она любит ходить с друзьями.

– Ни за что! – отчеканила Пилар. – Ничем я не заслужила обеда, обманула все ожидания. А сделаем мы вот что: пообедаем у меня. Я утром приготовила паэлью с бараниной, а это – ну вы послушайте, послушайте! – и ножкой умоляюще притопнула: – это бабушкино коронное блюдо, и даже моя старшая сестра не умеет его так готовить, как я.

По его настоянию купили к обеду бутылку «Домине Вердеха», поймали такси и поехали к ней домой.

По пути она слегка струхнула от той лихости, с какой потащила профессора  в свою норку, и раза три повторяла, чтобы он не удивлялся – ее студия,  которую она уже пять 15 лет снимает у собственного дяди, просто отделенная комната его большой квартиры, выходящая во двор… А дворик чудесный – весь оплетен виноградными лозами.

Дворик-то чудесный, а вот дядя – изрядный сукин сын. Это стало ясно с первого взгляда, с первого шага через высокий порог двери, ведущей прямо со двора в полутемную келью, всю в каких-то пеленах, как колыбель для младенца-Иисуса, какую здесь выставляют в рождественских беленах,  вертепах, по-нашему.

Высокий театрально-бархатный занавес от пола до потолка отделял, судя по кубическим очертаниям, кровать; другой, клеенчатый, ограждал в углу – как выяснилось чуть позже – душевую кабинку с примкнутым к ней вплотную унитазом, так что присесть на него можно было только боком.

Кроме того, бережливый и хитроумный дядя умудрился втиснуть в комнату мини-холодильник, газовую плитку, три навесных кухонных шкафчика, столик с двумя табуретами, тумбочку с телевизором, торшер… и еще по мелочам, между которыми оставалось только лавировать с недюжинной конькобежной сноровкой.

– У вас тут очаровательно… – проговорил он, оглядываясь и косясь на торжественные складки мрачного синего бархата слева от локтя. – А… там?

– Кровать, – отозвалась Пилар, которая, оказавшись дома, немедленно принялась с привычной ловкостью одновременно разогревать паэлью, резать салат, ставить чайник на конфорку и совершать еще множество каких-то мелких хозяйственных передвижений.

– Судя по скрытым объемам, – одобрительно заметил он, – это королевский альков.

Она рассмеялась.

– Почти. Бабушкино наследство. Занимает полкомнаты, страшно мешает жить, но духу не хватает продать: на этой кровати родилась моя мама, а она рано погибла.

– Когда? – быстро спросил он.

– Мне было тринадцать.

– И мне! – сказал он.

Она развернулась к нему, и несколько мгновений они глядели друг на друга новыми глазами – давних сирот, почти родственников.

– А знаешь, – сказал он. – У нас в городке на Украине, в доме моего дяди, – у меня тоже был хитроумный дядя, – ванна помещалась в кухне, в шкафу.

Она недоверчиво прыснула:

– Это как?

– А вот так: разделочная доска кухонного шкафа откидывалась, как крышка саркофага, внутри которого утоплена короткая оцинкованная ванна. Надо было только очень высоко поднимать ноги, чтобы… почему ты смеешься?

– О, нет… буэно! я даже представить не могу… Как это выглядело – задирать ноги?

– Сейчас покажу, не смейся… Вот, представь, что это стол… сюда подставляется скамеечка…

Он поднялся, с намерением изобразить наглядным образом, как в детстве в несколько приемов забирался в потайную кухонную ванну, зацепился каблуком о подол альковной завесы, поскользнулся на нем, и неловко потянув на себя все театральное великолепие кулис, рухнул навзничь на кровать, раскинув руки.

Открылись декорации – правда, в перевернутом виде.

На стене над ним висело распятие, а по бокам толстенными витыми свечами стояли монументальные столбы изголовья королевского ложа.

Сначала Пилар хохотала над его псевдотрагической неподвижностью, видимо, ожидая, что он немедленно поднимется и станет, рассыпаясь в извинениях и шутках, вешать занавес… Потом затихла, приблизилась, как-то разом посерьезнев. И он, опрокинутый навзничь, по-прежнему не шевелясь, без улыбки смотрел на нее, раскинув неподвижные объятия.

Никогда в жизни не делал он первого шага, совершенно уверенный, что женщина должна подать знак. В разные моменты жизни и у разных женщин это были разные знаки: растерянная улыбка, сошедшиеся в гневе, но странно трепещущие брови, краткая заминка перед категорическим «нет!», наконец, вот такое молчание, которое, впрочем, под этим распятием, тоже могло означать все, что угодно. 

Еще мгновение, и он бы поднялся и принялся чинить сорванный занавес… 

Но она молчала и смотрела на него будто издалека, серьезно о чем-то размышляя… Ион не мешал ей, и не торопил ее, лежа в доверчивом и терпеливом ожидании, распахнув объятия. 

Наконец, глубоко вздохнув, она медленно вытянула гребень-заколку из узла на затылке, раскатав по спине каштановый свиток волос… Расстегнула и цыганским передергиванием плеч совлекла свою черную блузку, переступила через упавшую мулету красной юбчонки… и взметнулась на ложе, склонилась над ним:

– Ты и Он, – прошептала она, – в одной позе…

– Но не в одной ситуации, – отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…

…О, будьте вы благословенны – руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел… 

Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, – за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец – как приз, – за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж: Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить. 

Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина. 

– …А тебе мама является? – спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу – словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.

Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни – а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, – никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил – китель на голое тело… 

Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички. 

– Я, знаешь, часто слышу мамин голос, – хрипло прошептала она в его ухо.

Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…

Моя сирота… 

Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (.ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), –  отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.

– Пилар! – проговорил вслед из тьмы алькова. – Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!

Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий – все это ему было и мило, и почему-то грустно.



Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.

Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».

О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел… 

Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.

А, знаешь – почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места… 

Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие – и это уж самый ужасный знак: жди беды… 

– И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…

Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.

С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей,  кто не дает упасть ни колоску с телега воспоминаний – и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, – всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…

– …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.

– Что за обет?

– Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, – это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla –  он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро,  глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро  над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.

– У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»

– Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…

Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он. 

Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной – энергичной и современной.

Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.

Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).

Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна – как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья – никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…

Вот и на сей раз он очнулся на рассвете – вроде совсем не засыпал.

Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе… 

Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».

Он осторожно выполз из-под слоистых, видимо, тоже еще бабкиных, кружев.

Нет, судя по плотно смеженным векам, по расслабленно вытянутой вдоль подушки руке, это другая птица. Эта будет спать до обеда. Вряд ли посетители госпиталя Тавера дождутся сегодня захватывающего рассказа о Доменикосе Теотокопулосе…

Доменикос, на сегодня ты спасен.

Крадучись, он навестил клеенчатый приют и не стал шуметь душем – только ополоснул щетину холодной водой.

Сейчас надо одеться и покинуть эту чудесную девушку Вероятно, навсегда.

Он вспомнил, как ночью, не забываясь ни на минуту, она испуганно запирала губами его стоны, и сама, уже сдаваясь на милость волокущей ее в сладостную воронку волны, умоляюще рычала: «дядя… тише… дядя!».

Моя сирота… 

Наклонившись за одеждой, валявшейся на полу, он краем глаза увидел в углу на столике то, чего не заметил вечером: захлопнутый, но подключенный к сети ноутбук.

И не вступая более в споры с самим собой, тихо его открыл, вибрируя от нетерпения…Вновь пустые сети.

Он пробежал глазами улов: ничего такого, что могло сейчас задержать его хотя бы на минуту. (Вот Ирина. Не отпускает долее, чем на день. Этой мы отписываться не станем, лучше расточительно позвоним из Мадрида с какой-нибудь страстной чушью, шекелей на 50.)

И все же давай разберемся: откуда эта уверенность, что за тобой наблюдают, следуют по пятам, выжидают удобный момент для нападения? С каких пор твои на зависть эластичные нервы дают слабину?

Вот и сейчас: какого черта ты дернулся, ведь это только виноградные листья в окне, ласковые ладони бурых виноградных листьев шарят по стеклу. Уже начало седьмого… Минут через десять можно выйти из дома, поймать такси и домчаться до кафе. Интересно, хватит ли у него выдержки и артистизма заказать там кофе с круассаном и выпить его за столиком, не торопясь, осторожно придерживая, ласково приваливая ладонью к колену драгоценный трофей…

Он надеялся на благоразумие достопочтенной Пепи. Главное – не потерять лица в случае отказа, не предлагать им большую цену. И так предложенная сумма подозрительно велика.

Ну, довольно. Пора…

Когда он потянулся выключить ноутбук, в «меню» почтового ящика замигал конвертик, и на строку выпало письмо. Кровь бросилась ему в голову: это было письмо от Люка – то, которое он заговаривал, высматривал, вытягивал всеми душевными силами из заокеанного далека. И в строчке «subjekt» обжигающей пощечиной стояло одно только слово: «найден»!

Он вскочил – голый, бесконечно уязвимый, застыл, ощупывая ладонями пустое пространство перед собой, машинально охлопывая грудь, будто в поисках нужного документа во внутренних карманах; сорвался с места и несколько мгновений метался, как загарпуненный кит, по крошечному закутку, вдоль патрицианского ложа, где под великодушным подслеповатым распятием тихо и крепко спала Пилар.

Наконец заставил себя остановиться, глубоко вдохнуть… и лишь тогда вернулся к компьютеру и обреченно распахнул экран.

4

Ошеломительная легкость, с которой картина перешла в его руки, тоже была изрядным испытанием. Пилар, сирота моя,  ты приносишь удачу!

Уже упакованная в газеты, перевязанная бельевой веревкой, картина ждала его возле стойки – ничего, что мы вынули ее из рамы, сеньор… Kor-do-vin? Ведь рама тоже стоит денег. Или вы хотели бы все-таки ее забрать? Однако… 

– О, разумеется! – он поднял ладонь и чуть поклонился Пепи, успокаивая ее.

Пепи оказалась рыхловатой бывшей красавицей, весьма нуждавшейся в том корсете, который ее стараниями висел напротив, на стене.

– Иногда в таких случаях – но не в нашем, не в нашем, – рама стоит больше картины. Так сколько бы вы хотели за эти четыре пыльные доски, поеденные жучком? – Он улыбнулся. – Надеюсь, не миллион?

Усач был смущен напором своей алчной женушки.

– Пепи, иха   но, может быть, мы включим раму в эти полторы тысячи, и дело с концом?

– Нет, Хуан, совсем не с концом, ты просто ничего не понимаешь в антиквариате. Мне за эту раму на меркадильо  дадут уйму денег, и с какой стати…

Еще не хватало, чтобы они здесь при нем поссорились, чтобы, не дай бог, эта бабенка вдруг уперлась!

– Вот прямо сейчас и дадут, – примирительно улыбнулся он сеньоре Пепи. – Только решите – сколько.

– Н-ну-у… – она остановилась с подносом в руках. Неуверенно глянула поверх уложенных рядком круассанов, перевела взгляд с мужа на покупателя. Наконец проговорила твердо:

– Меньше чем за пятьдесят евро я не отдам!

– Пе-епи!

– Вот и хорошо! – он отсек дальнейшие препирательства, решительно извлекая из внутреннего кармана куртки портмоне. Как хорошо, что он никак не окультурится,  по словам Ирины, никак не превратится в западного человека,  а, словно торговец редиской,  продолжает носить с собой натуральные деньги. Ты еще резинкой их перевяжи! Да,  дорогая. И резинкой, если потребуется. Вот именно для такого случая, Ирина Леонидовна, вот для такой оптовой закупки редиски  я, старый провинциал, и таскаю с собой немножко денег. Как говорил дядя Сёма: «немножко денег никому не мешает».

А рама, родная рама – это в нашем деле все равно, что родная мама. Ее и реставрировать ни в коем случае не нужно: оберег, драгоценность. Особенно, когда пятно естественной грязи плавно переползает с рамы на подрамник, а там и на холст. Да: рама предстанет перед музейными экспертами такой, какая уж она есть – ветхая, потревоженная жучком, с почти полностью вытертой позолотой на сильно разрушенной лепнине листьев и плодов…

И кофе он выпил с удовольствием – отличный кофе с парочкой горячих чуррос,  пока хозяин писал под его диктовку буквально несколько слов: историю находки, скупую и великую сагу песнь песней о кирпичном сарае,  в угрюмой и пыльной тьме которого картина стояла в ожидании предприимчивой Пепи много десятков лет.

– …И название кафе напишите, не забудьте, – спохватился он. – «Амфоры» – я не ошибся? Никогда не читаю вывесок.

– Да нет, кабальеро, – живо отозвалась от прилавка проворная Пепи. У нее уже выстроились три студиозуса, по-утреннему зябко-сутулых, не совсем еще проснувшихся.

– Никаких тут иностранных амфор. Наше кафе называется по-родному по-испански: «Бланка палома».

– Как?! – ахнул он, едва не выронив огрызок чурро  на тарелку. – Как вы сказали?

– А что вас удивляет, сеньор? – усач поднял косматые брови, в точности повторяющие разлет его усов.

– Нет… о, ничего особенного, – пробормотал он в некотором смятении. – Прекрасное название… Но, мне казалось, оно в традиции, скорее, андалузских городов?

– Еще бы! – воскликнул хозяин. – Теперь вы понимаете, откуда родом моя Пепи?

– Неужто из Росио? Я был там года два назад, как раз на «Пентекостес»…

И еще минут десять они с обрюзгшей красавицей обсуждали великолепие ежегодной процессии – до миллиону человек, сеньор, до миллиону ежегодно! –  и изящество самой церкви – легкой и белой, – и золотое сияние крылатых полукружьев вокруг головы Мадонны, что кротко-улыбчиво плывет под узорным балдахином, вызывая у паломников исступленный, трепетный восторг.

Поистине, легка ты, десница Божья. 

Легка, как милосердное крыло Белой Голубки. 



Он поднимался к отелю с картиной в одной руке и рамой – в другой, обдумывая свои планы, которые из-за двух утренних событий надо было перекроить.

Например, отменить вечерний рейс в Тель-Авив, смотаться на поезде в любую европейскую экспертную лабораторию, где картину подвергнут всесторонней технологической экспертизе (незнакомое ликующее чувство абсолютной подлинности и правды). Дороговато, прямо скажем, и даже весьма дорого. Но непременно, господа-коллеги, коллекционеры и эксперты: и химическую экспертизу, и рентген, и инфракрасные лучи, и ультрафиолет!

Что там у вас еще придумано? Мы все пройдем, получив авторитетнейшее научное заключение после серьезнейших проверок, прежде чем уединиться с будущим Эль Греко для обоюдного вдохновенного творчества…

А пока заехать к Марго и, тщательно запеленав и укутав драгоценную добычу, проработать маршрут, по которому картина достигнет (морской путь? Из порта Кадиса? договориться с ребятами или пойти на риск вывоза воздушным путем в качестве старой швали с мадридской барахолки – тетке в подарок, например? – все тщательно продумать!) – по которому картина достигнет его дома на лесистом холме, где укроется до своего поразительного, сенсационного преображения…

Атеперь слушай сюда, Зюня, –  сказал он себе, как когда-то говаривал дядя Сёма. Ты поглубже заныкаешь  добытый Люком адрес и имя и дашь отстояться мыслям и сложиться сюжету.  Ты не помчишься покупать билет до Майями, о, нет, ты не будешь сходить с ума, изрыгать угрозы и размахивать пистолетом. Ты не будешь идиотом, Зюня.  Наоборот: ты замрешь, как замирает пустынная гюрза, перед тем как ударить наверняка. Дашь время Люку и всем остальным забыть о твоей просьбе. И не станешь воображать Андрюшу, простертого на полу мастерской.

Да, именно: составить скрупулезный план и выверить его по минутам. Как там, в известном романсе: «уймись, безнадежное сердце»?

Войдя в двери отеля, он пересек холл и направился к лифту, продев локоть в раму (позвольте предложить вам руку, мадам) и привычно обшаривая карманы. Ключ он никогда не отдавал на стойку.

– Сеньор… э-э… послушайте, сеньор! Двести одиннадцатый номер!

Не дозвавшись, девушка-дежурная выскочила из-за стойки, торопясь удержать его до того, как опустится кабина лифта.

– Сеньор… вас дождались вчера эти двое мужчин?

Он смотрел на нее, не отвечая.

Спокойно! Двое мужчин могли быть и жаждущим пообщаться Хавьером с каким-нибудь его приятелем, и кто угодно из участников конференции. Всем известно, где ты обычно останавливаешься. 

– Вас вчера вечером спрашивали двое мужчин… Потом они поднялись и минут через десять опять спустились… Записки не оставили. Я спросила, что передать, они сказали – ничего, и ушли.

– Как они выглядели? – спросил он.

– Ну… – она задумалась, добросовестно силясь припомнить посетителей. – Они выглядели… никак! – и удивленно посмотрела на него сквозь модные очечки. – В таких обычных куртках, обычных кепках… Среднего роста оба.

– Я тоже среднего роста, – перебил он ее. Опустилась кабина лифта, створки дверей разошлись. Пусто…

– На каком языке они говорили?

– Нормально… ой, простите! – по-испански.

– Без акцента?

Она была смущена этим резким допросом и чувствовала себя почему-то виноватой.

– Да… н-нет… без акцента.

Створки лифта опять сошлись.

– А я, – спросил он, – я говорю с акцентом?

– У вас очень хороший испанский, сеньор.

– Но акцент все же есть?

– Небольшой, сеньор…

– Благодарю вас.

Он кивнул ей, нажал на кнопку и вошел в кабину лифта.

В его номере побывали. И побывали так, чтобы он не усомнился, позволив себе по рассеянности не заметить визит гостей. Никаких бесчинств: просто все личные вещи переставлены местами.

Они даже в ванную сунулись. Флакон «Лёкситана» стоял теперь на крышке туалетного бачка. Лагерное остроумие…

Хорошо, что некоторые вещи  он всегда оставляет в камере хранения отеля. Сейчас там лежали туба с аукционными картинами и сверток с досками подрамников.

Надо во что бы то ни стало правильно растолковать это послание неизвестно от кого.

Он вышел на балкон. Пегая, влажная, запятнанная лишаями плесени черепица толедских крыш еще таяла в седой утренней тени, и только кафедральный собор уже красовался первым пурпурным накатом еще низкого солнца, чей одинокий луч брандспойтом бил в прореху синей тучи.

Грянул звонок за его спиной. Черт! Черт бы побрал эти оглашенные вопли всех телефонных аппаратов во всех старых отелях!

Он выждал три рокочущих пулеметных очереди, затем подошел к телефону.

– Профессор… – нежно проговорили в трубке. – Ты так рано убежал.

– Пилар! – крикнул он с облегчением и с неожиданным смятением, перехватившим ему горло. Неужели она так задела его? – Пилар, Пилар… моя радость… корасон   Ты так крепко спала, а я уже должен был…

Как хорошо, что он не оставил ей денег. Хотя девочка очень в них нуждается. Поборолся, поборолся с собой, и – не оставил… Он потом найдет способ переправить ей, потом, когда утихнет в ее памяти сегодняшняя ночь двух сирот. 

– Только не думай, что я звоню выцыганивать у тебя еще свидания! – запальчиво проговорила она. – Нет, подожди, не перебивай! Просто я проснулась и дозвонилась до Хесуса, насчет этого художника, твоего токайо   Ну, слушай. Он действительно имел отношение к Эль Греко и работал в его мастерской, хотя сам родом был из Кордовы, и, похоже, появился здесь после каких-то преследований. Но дело не в этом. Он был ему родственником.

– Родственником?! Но Грек в Испанию попал совершенно одиноким.

– …со стороны жены. Я имею в виду эту девушку, Херониму де Лас Куэвас, мать его сына, на которой Доминикос вроде бы официально не был женат.

– Да, там ведь с ней какая-то загадочная история…

– Ничего загадочного. Она была еврейкой.

– В смысле… крещеной, как все марраны?

– Э! Хесус говорит, не все так просто. Ты ведь знаешь, кто такие криптоиудеи –  те, кто продолжал тайно исповедовать свою религию?.. Так вот, этот Кордовера, который тебя интересует, приходился ей не то двоюродным, не то сводным братом. И Хесус – ты слышишь? – он, конечно, любит парадоксальные версии, но он утверждает, что на основании некоторых косвенных данных в архиве можно предположить, что Грек со своей таинственной Херонимой сочетались браком секретно, причем по еврейскому обряду.

– Сомневаюсь. Шестнадцатый век, разгул инквизиции… Их обоих зажарили бы на костре, как поросят.

– Тем не менее. Хесус надыбал какие-то расписки торговцев, выданные как раз Саккариасу Кордовера, в получении денег за большую штуку белого шелка с кистями, с золотыми нитями, а также расписку от мастера по серебру, кстати, тоже крещеного еврея, по имени Раймундо Эспиноса, за изготовление серебряных изделий… Я не совсем поняла, что это доказывает, надо тебе поговорить с Хесусом. Запишешь его телефон?

– Конечно, амор мио   Диктуй.

И пока она диктовала цифры, он задумчиво и неподвижно смотрел на то, как неуклонно поднимается в тучах солнце, выпирая то в одном, то в другом месте тонкого серого слоя – так плод ворочается во чреве матери, прокатывая перламутровые шары по внешним покровам своего обиталища, словно пытаясь ощупать внешний мир изнутри. Так и солнце ощупывало мир из-за облачного покрова, находя все новые лазейки для того, чтобы выплеснуть жгучие языки желтого ослепительного света на колокольню собора, на его стрельчатые окна и драконий хребет остроконечной крыши.

Какая разница – кем был этот Кордовера. И какое значение имеет – женился Грек на своей еврейке или жил с ней в грехе. Оставим Хесусу его страстные разыскания. Если б девочка знала, насколько ему сейчас не до расписок, не до инквизиции и криптоиудеев… Не подскажет ли вездесущий и широко осведомленный Хесус – кто вчера вечером вломился в мой номер?

Кто сидел на моем стуле и пил из моей чашки? 

– К тому же тебе вообще будет интересно с ним поговорить, – звучал в трубке милый хрипловатый голос Пилар. – Потому что в архиве еще имеются два письма к Кордовере от его сыновей-близнецов.

– Каких близнецов?

– Ну, вот. Проснулся. Близнецов, сыновей его. И один из них, знаешь, тоже твой токайо.  Тоже – Саккариас. Второй – Мануэль. Письма странные, с какого-то острова в Карибском море. И писаны не на испанском, а на другом языке… Хесус говорит, что это может быть ладино…  ну, такой язык испанских евреев, вроде идиша, только основа – старо-кастильский, с добавлением древнееврейских и тюркских слов. Он собирается дать перевести эти письма какому-то специалисту в Мадриде, но уверяет, что и сейчас понятно, что эти два братца были пиратами.

– Что-что?!

Она засмеялась:

– Видишь, сколько забавного ты от меня услышал. Да, погоди, пока не забыла. Отчего Хесус думает про пиратов: в этих письмах дважды упоминаются инициалы М.КЭ. Хесус уверяет, что это наверняка Моше Коэн Энрикес, гроза испанских торговых караванов, знаменитый пират, сефард, потомок изгнанных, который плавал на кораблях голландской Ост-Индской компании и мстил инквизиции и испанской короне за гибель семьи… По времени все совпадает, и Хесус уверен, что эти ребята, близнецы, плавали с Энрикесом. К тому же в письмах вверху каждой страницы есть знак: рисованный от руки галеон.

– Галеон? Ты сказала – галеон?

Почему со дна его памяти всплыло иссохшее лицо смертельно больного дяди Сёмы? Втянутые щеки, длинная редкая седина библейского патриарха на подушке… Почему он вспомнил эту седину при слове «пират»? Надо бы разобраться и как-то рассортировать весь этот бред. К тому же, как всегда, путается в измученной памяти вечный его кошмар: наследный кубок со своим корабликом. Ах, не до того, не до того мне сейчас, дорогой ты мой! Плыви себе восвояси… 

– Я обязательно позвоню Хесусу, – терпеливо пообещал он, обводя комнату обыскивающим взглядом.

Собраться надо, вот что. Собраться и сматываться отсюда, как можно скорее. Значит, не напрасно ему чудились вчера преследователи. Черт бы побрал эти законы, по которым нельзя прихватить с собой на мирную зарубежную прогулку невинного дружка «Глока». Моего малютку-пацифиста. 

– Саккариас… – проговорила девушка, помолчав. – Не думай, что я стану допекать тебя. Только скажи – мы еще увидимся, хотя б когда-нибудь?

В этот миг солнце прорвало блокаду серых туч, на город рухнул ослепительный вал утреннего света, и вспыхнула – как вскрикнула разом! – карминная, пурпурная, оранжевая черепица крыш.

– Пилар! – прошептал он в трубку с грозной силой. – Ты слышишь меня? Так слушай, корасон:  ты самая изумительная женщина из всех, кого я встречал.

Она всхлипнула, как задохнулась, и бросила трубку.

Разумеется, никакому Хесусу он звонить не собирался. Достаточно того, что он зачем-то обнаружил свой интерес к забытому всеми художнику, явному подражателю великого Мастера…

Что касается штуки белого шелка вкупе с позолоченными кистями и серебряных изделий – кубков, например, или подсвечников, – да, они вполне могли понадобиться именно для хупы,  традиционного свадебного балдахина, под которым – интересно кто, и интересно где (уж не в том ли доме, из которого час назад он уволок картину?) – мог венчать по еврейскому обычаю эту странную пару, сумевшую так тщательно упрятать свою тайну, что все искусствоведы мира и посейчас не могут внятно ответить на вопрос – кто ж она была на самом деле, эта девушка, модель для всех богоматерей на картинах своего чудаковатого мужа…

Он уложился в пятнадцать минут, расплатился, забрал из камеры хранения тубу с картинами и сверток с разобранными подрамниками. Уложил чемодан в багажник машины, предварительно совершив несколько довольно странных, если смотреть со стороны, действий: например, не жалея куртки, лег на землю и внимательно осмотрел днище своего автомобиля. Затем, крадучись, несколько раз обошел его, хищно осматривая через стекло салон и приборную доску.

Наконец открыл автомобиль и с полчаса еще суетился, будто молодой отец, уютно и безопасно – как своего младенца – обустраивая в салоне утреннюю добычу, будущую драгоценность. 

Выехав за городские стены, он повернул в сторону бельведера, что вблизи скита Вирхен дель Валье. Здесь, на высоком холме по эту сторону Тахо, мучительно пробивающей дорогу в скальных породах, он всегда останавливался и смотрел на зачарованное, опоясанное неширокой, буро-зеленой рекою, толковище домов, церквей, дворцов, мостов, каменных оград и кипарисов: прощался…

С этой точки обзора Грек писал свой «Вид Толедо», по которому и сейчас можно сверять городскую топографию. В мягком рассеянном свете утра Алькасар, собор и колокольни всех церквей желтовато-розового, дробно-выпуклого стиля мудехар  еле заметно вибрировали в бездонном воздушном пространстве.

Уже много лет тому они стояли здесь с Долорес, его первой испанской любовью, – чуть-чуть похожей на Пилар, но абсолютно бесстрашной. Молодым, влюбленным, безденежным (их обокрали в кафе на одной из улочек Худерии), им совершенно некуда было деться. Наступал вечер, и вдруг поодаль образовалась группка парней. Остановившись в нескольких шагах, они посматривали на Долорес и отпускали шуточки, подвальный смысл которых он тогда еще не улавливал – возможно, это был какой-то молодежный сленг. Особенно усердствовал рыжий коротышка, во всяком случае, каждая его реплика вызывала у дружков мерзкий хохот.

А Захар бесился, потому что не понимал оскорбительного смысла идиотских прибауток пигмея, направленных, вроде бы, совсем не на них с Долорес, и значит, должен был задраться без видимой причины, что всегда ему в драках мешало.

После очередной гоготливой фразочки рыжего Долорес внезапно ринулась к парням, молниеносно сграбастала в горсть мотню у рыжего между ног, так что тот ойкнул и отпрянул, и презрительно крикнула:

– Да здесь же не за что взяться!

И так же стремительно вернулась к Захару, бесстрашно оборотив спину к растерявшимся парням. Через минуту тех и след простыл…

И потом они с Долорес ночевали по соседству с бомжами на расстеленных картонных ящиках, на площади перед зданием автовокзала (последний автобус уже ушел, на гостиницу денег не было).

Громко крича, играли в карты таксисты; один из бомжей – видимо, профессионал, – приволок две пустые драные сумки и лег на них, с аристократической аккуратностью вытянув на себе ветхое грязное полотенце. Другой, по виду цыган, соорудив вокруг себя целый гостиничный номер из картонок и досок, всю ночь слушал плеер, насвистывая себе под нос…

Они с Долорес лежали рядом на распластанных почтовых ящиках и молча жадно целовались в абсолютной безысходности; она категорически отказывалась поискать на ближайших склонах уединенное место – очевидно, по какому-то ее высокому кодексу любовь на траве выглядела менее достойной, чем этот платонический картонный бивуак бок о бок со сбродом.

Оба к утру были измучены и все также безысходно влюблены. А вечером он улетел в Стокгольм.

Интересно: зачем судьба столько лет приводит его в это место? Неужто все его прошлые свидания с городом были всего лишь репетицией встречи с этой картиной, которая, как связанный библейский агнец, лежит сейчас за его спиной, в ожидании жертвоприношения! 

– Ну, бывай, Мудехар Мудехарыч! – неслышно пробормотал он и потянулся к ключу зажигания.

Зазвонил мобильный. На экране его телефона, купленного года три назад в Москве, в случае звонка неизвестного абонента высвечивалось – и это всегда почему-то смешило – брутальное слово «аноним». При этом вспоминались анонимки, некогда писанные в милицию жильцами нижних квартир подъезда, где студентами они с Андрюшей снимали одну мастерскую на двоих. Он и сейчас улыбнулся при виде этого слова, и улыбка еще таяла на губах, пока звучал голос человека, за которым он так долго охотился:

– …Забавно, не правда ли, что мы нашли друг друга одновременно?

Он помолчал мгновение – ровно столько, сколько требовалось, чтобы сглотнуть.

– Бросьте, Аркадий Викторович. Меня-то можно найти в дюжине справочников. Ваши… – он перевел дух, чтобы тот, на расстоянии тысяч миль, не почувствовал, насколько не хватает ему воздуха, – шакалы разыскали меня даже в Толедо.

– Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете – я всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…

Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо «старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными – когда это нужно – модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог противиться.

Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И ждет…

Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно – взорванная тьма.

– Аркадий Викторович, – проговорил он ровным голосом. – Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить мне и понять: я вас убью.

Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за собой Толедо, Питер, Иерусалим, – и последние пятнадцать лет своей странной, упоительной и преступной жизни.

Часть вторая

Глава четвертая

1

Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.

Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.

Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали – каждая со своего крыльца – косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.

И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес – и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…

…укоторого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где – от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького – гуляла до поздней ночи молодежь, – вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: – Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!

Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая Миля – марганцовкой.

На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!! цы-и-и-ип!!!» – вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в броуновском движении.

Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка, местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.

Она дружила с Рахмилом…

Капитан Рахмил – китель на голое тело – жил во дворе у дяди Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз – как уважаемому фронтовику-инвалиду – ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае, на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость – то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс»  какого-нибудь шкодника). Летом Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал известью ее бугристый ствол.

Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь, Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за жизнь,  надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.

Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль! Бритвенный прибор – жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву – он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх руку и – как фокусник голубя – извлекал.  Затем пристегивал брючный ремень к железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти – движением картежника, сдающего карты, – выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько прожарились.

Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь, дряблую кожу на остром кадыке…

В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.

«У него всех поубива-а-али, – певуче подхватывала Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, – а он себе лыбится. От так – был ты человек, стал ты эвербутл ». 

Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал: «Голубое! – говорил умиленно. – Небо-то какое голубое!» – и из глаз лилась нестерпимая небесная синева.

Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо, как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась, где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар вкрал у Пушкина жыну!»…

Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало – «стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в рамочку,  заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно. Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» – резец, с хрустом и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись – хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…

Так же и «Трейгер» было никакой не фамилией. Огромный и широкий человек, уродливый комод, чья высота равна ширине, он работал грузчиком в мебельном магазине. Обычно такие грузчики не привозили, а именно разносили – по двое, по трое – мебель по домам покупателей. Обвязывались ремнями, впрягались и волокли на горбу поклажу – если, конечно, недалеко. Трейгер же разносил мебель сам, в одиночку. Прямо от шеи сзади у него шла полка спины, которая круто обрывалась вниз. На этой полке он и тащил покупателям мебель. Шел ли он в гору, или под гору – не имело для него никакого значения. Слепленный из кусков красной глины, с комковатой, оббитой по вискам лысой головой, с нижней губой, будто висящей на шарнире, он шел и шел, словно в двигательной системе его тела была заложена лишь одна скорость, которую организм запускал при ходьбе. Однажды соседи видели, как он нес на горбу к врачу свою страдавшую ногами мамашу. Она сидела на спине у сына, как магараджа на спине у слона, держа в руках цветастый зонтик. Мерно и ровно, с мамашей на спине, шел Трейгер вверх по мостовой, и лишь отвисшая нижняя губа двигалась в такт его могучему ходу.

К вечеру улица Полины Осипенко сипла, кашляла, отхаркивалась и вздыхала. Стук протезов, шарканье туфель, шлепанье, трубное сморкание, тяжелое дыхание, смех заполняли воздух, вибрируя в нем, как предвечерняя мошкара. Это инвалиды с фабрики Покрышкина, отработав смену, поднимались в город, ковыляя и перебрасываясь шутками…

Неподалеку, в старой полуразрушенной крепости, держали военнопленных. Мальчишки носили им хлеб, вернее, меняли его на поделки, которые во множестве мастерили немцы.

Ритка, заводила и атаманша всех в округе пацанов, умудрялась – по спинам, по старым выщербленным камням крепостной стены, держась за толстые ветки, – влезать на самый верх, к зарешеченному окошку, в которое просовывала бутерброд с маргарином или повидлом, а взамен хватала из чьих-то теплых, нормальных человечьих  рук, невидимых в темноте, зажигалки из гильз, резные ручки, глиняные свистульки, немедленно передавая их вниз, пацанам.

– Не бегай туда! – надсадно кричал дядя Сёма, не обращая внимания на клиента, который в тот момент мог сидеть с одной выбритой, другой опухшей от пены кудрявой щекой. – Не понимаешь – кто там сидит?! Дай мысли своему цыплячьему мозгу: там сидит враг наш, понимаешь?! Немецкий враг! Что витворает  эта девчонка, нет у меня сил! – это уже он объяснял клиенту.

Тот сочувственно качал головой, видимо, принимая сероглазую шельму-Ритку за дядисёмину дочь. Она, по сути, и была ему дочерью. По большей части околачивалась на рынке, где у дяди Сёмы была «точка». С утра на рынке было пусто и прохладно, даже если занимался жаркий день. Парикмахеры первыми открывали свои заведения и стояли у дверей в белых халатах, сложив на груди руки и прислонясь плечом к косяку, безмятежно глядя, как поливают брусчатку. «Вусэрцех?» –  обращались к подходившим коллегам, и те отвечали что-то вроде: «Мэ гульцэх, мэ шерцэх, ун дус вакст зих видер». Что, как позднее поняла Ритка, означало: «Что слышно?» – «Мы стрижемся и бреемся, а оно все растет»…

Ритка и кормилась там же, на рынке: примчится, набегавшись, – потная, в исшарканных сандалиях, – подбежит и молча встанет за спинкой кресла: кудря-а-авая…

– Возьми в кармане! – строго скажет дядя Сёма, мельком глянув на нее в зеркало, не отвлекаясь от стрижки-бритья. Но эта строгость его – нарочная, пустяковая. Ритка знает, вернее, чует, что приходится дяде Семе не дочкой, а «единственным шастем» – это она подслушала неким теплым вечером его полупьяный разговор с ревнивой тетей Лидой. Ну, оно и понятно: тетя не родила ему «ни ребенка, ни лягушку, ни неведому зверушку» (это уже мамкино бормотанье, мамки-Нюси).

Ритка засовывает гибкую смуглую руку поглубже в карман хрусткого от крахмала дядиного халата, где всегда звенят и шуршат чаевые. Но сначала честно спросит:

– Сколько?

– Рубль, я знаю…

Да на рубль можно купить, чего душа пожелает: два пирожка, например, – с ливером или с капустой. Еще на газ-воду останется.

Выудив рубль, она зажимает его в кулаке, и из-за спины дяди Сёмы показывает длинный розовый язык приличной даме в зеркале, с целым патронташем бигудей на голове. В тот момент, когда та возмущенно округляет глаза, Ритка выпаливает:

– Тетя! Знаете, шо сегодня в кино идет? «Приключения Синдбада-дяди!»

Шшшархххх! – сандалии по деревянному полу – и нет девчонки. Умчалась.

Что касается Нюси, та удачно устроилась уборщицей в управление Юго-Западной железной дороги, да и пропадала там с утра до вечера: здание огромное, шестиэтажное, что твоя опера – недаром во время оккупации в нем размещался штаб гитлеровской армии, – это ж сколько нужно времени, такие площадя  осилить!

Работой своей она дорожила, рьяно следила за чистотой, расстилая крепко выжатые тряпки на порогах высоких кабинетов.

В доме дядя выделил им с Риткой подчердачную комнатку на втором этаже.

Ну и что, что потолок скошенный? А ты не ходи в ту сторону, не ходи. Стой себе напротив коло этой, высокой стены, сколько влезет. Вот мы топчан туда поставим: легла и спи себе; встала, пошла в школу, пришла, села уроки делать. Смотри, места много. Вот столик, вот стул, жардиньерка шикарная; чем губы дуть, расставь-ка ровненько книжки. И окно настоящее – чего еще людям надо? 

А окно было правда настоящее – просторное, за ним ветви могучего платана, дед Рува еще в молодости посадил: листья, как ладони огромные – полощат воздух, словно белье в голубой воде перестирывают. В голубой воде с пенными хлопьями облаков… 

Первый этаж дядисёминого дома, с высокими потолками, широкими окнами – тот вообще пленял воображение. Кроме большой застекленной веранды, размещались в нем кухня, гостиная и родительская спальня. Вот так жизнь течет, иногда думала Нюся, течет жизнь, утекая совсем не в то русло, а то и вовсе разбегаясь на худосочные ручейки. Взять дедову спальню: когда-то в ней спали уж и впрямь: родители –  те, что родили полно детей. Сейчас вот Сёма с Лидой спят. А какие они родители? И никогда родителями не станут.

После войны добротный дом деда Рувы оказался занят каким-то айсором, или, как называли их в Виннице, греком,  который, увидев инвалида-фронтовика с орденами и медалями на выпуклой груди, убрался со всей своей семьей подобру-поздорову мгновенно, не проронив ни слова. Очистил помещение, говорил дядя Сёма, и точка.

Вещей, конечно, в доме не осталось никаких, кроме совсем уже бросовой рвани, – и много лет спустя дядя Сёма, бывало, показывал маленькому Захару ту или другую вазочку или лампу в чужом окне, или подушку-перину, вываленную проветриться на солнечный подоконник, безынтонационно сообщая:

– Это наше… И это – тоже… – И маленький Захар никак не мог понять: почему храбрый лейтенант-орденоносец дядя Сёма не ворвется в дом к мародерам и не отнимет своего,  размолотив вдобавок в кровь воровские морды!

Ничего, отвечал тот на подобные вопросы, главное – дом никто не унес.

Оказавшись неожиданным и трагическим образом единственным наследником и хозяином дома, львиную долю времени и денег он отдавал на усовершенствование жизни.

Предпочитал все делать своими руками. Несмотря на инвалидность ноги, каждый год самолично красил железную крышу дома карминной краской. Под причитания тети Лиды лез наверх по деревянной хлипкой лестнице и ползал по скатам, с грохотом подволакивая ортопедический ботинок, громко напевая лирические военные песни. Крыша потом сверкала, как пасхальное яичко.

Гораздо позже он изобрел хитроумное устройство «ванна – в кухне», а также пристроил теплый (зимний) туалет, который отличался от летнего разве что унитазом вместо дырки, а действовал похоже – наполнялся и «вичорпивался». Зимний туалет допускалось навещать только в холода. Летом же, если бывал дома, дядя строго следил за регулировкой движения, а также за наполнением драгоценной ямы. Каждого члена семьи, направлявшегося к заветной двери летом, строго допрашивал: «Ты помаленьку?! По-большому?!» – пока уже взрослая пятнадцатилетняя Ритка не послала его от всего сердца – в то время она посылала в задницу всех и уже заработала от любимого дядьки кличку «шалава» – пока еще незаслуженно. Но все это было позже, а пока семья, как и вся страна, ходила в баню или мылась в тазу, а за нуждой бегала на двор, в дощатую будку, с деликатным сердечком в щелястой двери.

Много лет эта будка, вернее, приливы и отливы ее сакральных подземных вод тоже контролировались хлопотливым дядькой.

Начиналось с того, что он объявлял накануне: «Я заказал ассенизатора». Все остальные называли этого  просто: «говночистом». Процедура совершалась почему-то вечерами, под атласным покровом волшебно мигающей звездами тьмы. С восторженным взвизгом отволакивались в стороны обе створки ворот, и во двор медленно въезжала телега с бочкой, запряженная в унылую, темной масти конягу, словно бы обмазанную тем, что она возила. На телеге сидел говночист  в рабочей одежде – то есть, в несусветном тряпье последнего срока и назначения.

Телега оставляла за собой след на земле – желтоватую вонючую струйку, по которой при желании сказочный Мальчик-с-пальчик мог бы определить весь путь колымаги. Минут двадцать коняга с телегой совершали бессмысленные челночные движения, разворачиваясь и подлаживаясь в пространстве двора: телега подгонялась задом так близко к нужнику, как только возможно. При этом варварски вытаптывались копытами и колесами тетины грядки с цветами. Если не считать начальных горестных воплей тети Лиды, вся процедура проходила в торжественном молчании. Содержимое выгребной ямы вычерпывалось сначала ведром на веревке, потом деревянным черпаком с длинной ручкой… Разящая вонь из распахнутой и бессильно повисшей на двух петлях двери нужника мешалась с запахами флоксов, анютиных глазок, жасмина и – если дело происходило весной – томительным запахом особо душистой, известной на всю улицу кудряво-фиолетовой сирени.

Считалось, что на улице Полины Осипенко живут состоятельные люди, не в пример голытьбе района Иерусалимки, куда часто бегала Ритка играть – а она бегала всюду и везде считалась своей.

На Иерусалимке все были простые и бедные: и беспризорщина, и ворье, и чокнутые всех мастей. Ленка, подруга Риткина – у нее отца не было – говорила, что тот стоит на часах у мавзолея. И все верили… Вечерами девочки играли у Ленки дома, под столом, там перекладины такие были, плоские и широкие, удобно играть. За столом – как в театральной ложе – собирались женщины:

мать сидела, бабка с шитьем, соседка на огонек заглядывала. Сгущались сумерки, в комнате становилось темно, однако женщины продолжали свою оживленную беседу. Однажды на Риткин вопрос, почему, мол, в темноте сидим, Ленка шепотом сказала: «Электричество!», и видя, что та не поняла, добавила: «Деньги!».



За день можно было обежать огромные расстояния, побывать на пляже в Кумбарах, проверить – что идет в кинотеатрах Коцюбинского и в «Жовтневом», пошукать по аллеям парка имени Горького – там, под скамейками, упрятанными среди кустов, можно найти посеянные влюбленными парочками монеты, или даже бумажки – зависит от того, насколько тесно парочка обжималась и сопротивлялась ли девушка… Затем недурно к дядьке в парикмахерскую наведаться, разжиться копейкой – ничего, он богатый, – говорит мамка Нюся, ему за каждую бигудю  чаевые в карман кладут. Если настроение подходящее, можно взобраться на холм, где среди заброшенных, вповалку, как расшатанные зубы торчащих могильных плит старого еврейского кладбища, ровно стоит единственный памятник с выбитым на нем кораблем. Сидеть на земле, привалясь спиной к нагретому солнцем кораблику, с торопливым удовольствием откусывая и заглатывая купленный на рынке пирожок с яйцом.

С этого заросшего желтой кашкой, полынью и репейником горба земли видно, как вьется блескучая на солнце лента Буга среди окрестных холмов, как вливается в него речка Вишенка и распахивается ширь двуречья. Как среди глубокой зелени яблоневых и черешневых садов голубеет деревянная трехкупольная церковь.

Но на старом кладбище хорошо бывать только если тебя одолеет думательное  настроение. Например: вот как это такое – я сижу и грею спину о камень, под которым лежит кто-то, кто грел свою спину о чей-то другой камень. Тоже – с корабликом? Или с цветами – львами – листьями? Или вон как тот, в виде ствола с обрубленными сучьями? Может, мы так передаем друг другу тепло, через спины, через камни?

Но если все тело хочет радости, прыжков и беготни, то лучше примчаться к водной станции «Динамо», где спасателем работает Риткин малахольный дружок Степа – долговязый пожилой дылда с перекрученными венами на желваках загорелых рук, в вечной засаленной ковбойской шляпе на бритом черепе. Когда он снимает шляпу и вытирает платком голову, можно попросить потрогать паутину шелковых шрамов – у Степы весь череп исполосован так, что даже волосы не растут. Производственная травма, ныряем вслепую, без страховки, важно говорит он.

У Степы всегда можно было разжиться тыквенными семечками; завидя Ритку, он немедленно отсыпал ей горсть в ладонь. Называл ее не иначе, как «барышня». Именно Степа научил девочку грамотно  плавать, делать утопленникам настоящее искусственное дыхание, а позже пристроил ее в секцию фехтования в обществе «Авангард». («Почему – фехтования?» – спросила Ритка, когда впервые прозвучало это слово. Они сидели на дощатом причале лодочной станции и смотрели, как солнце, валясь за противоположный берег, выжигает в волнах Буга шипящую кровавую рану. «А красиво, барышня», – пояснил Степа. Нашарил возле себя сухую веточку и показал, не поднимаясь: «Выпад! Большой батман! Малый батман! Захват! Отбив! Укол!» Он был законченным романтиком.)

Другой великовозрастный Риткин приятель – да и не приятель даже, а друг сердечный, – был шестидесятилетний подросток Витя-Голубь. Витя разводил голубей. Во дворе своего дома в Старом городе – дома, похожего на голубятню, – он выстроил голубятню, похожую на дом. Это был крашенный белейшими белилами голубиный дворец на врытых в землю бревнах, с удобной крепкой лестницей, довольно широкой площадкой перед дверцей в саму голубятню, с красным флагом, на котором сверкал, вышитый серебряными нитями, белый турман. В этом голубином дворце девочка проводила большую часть своего лета. Тщедушный тишайший Витя-Голубь становился тут соловьем-разбойником, от сверлистого свиста которого пригибались травы и клонились деревья. Но главное, он был настоящим голубиным ученым, исследователем, заводчиком милостью божьей. А тот уж, как известно, голубям благоволит.

– Вот увидишь, – говорил он Ритке, – мы еще выведем с тобой настоящего орловского белого турмана. От них все идет, понимаешь? Все голубиное мироздание: и краснопегие ленточные, и московские серые турманы, и орловские бородуны, и турманы чернопегие… Сейчас их не встретишь, нет. Прошло их время…

– А Пуховочка? – была у Ритки здесь своя страсть, любимица, белая голубка, пушистый комочек с темно-вишневыми глазами. Умещалась голубка у Ритки на ладони. Слетала всегда на ее плечо.

– Э! Пуховочка – орловский белый, да. Но не турман. Смотри: головка у нее мелкая, гранная, лобик широкий. Но главное – клюв. Клюв у нее короткий и широкий, и нижняя чавка… ну о-очень маленькая. А у чистопородных турманов нижняя чавка широ-окая! – и Витя-Голубь прикрывал глаза с почти такими же, тонкими, бледными, как у Пуховочки, веками, уносясь мечтами в свое голубиное царство, небесное царство белых турманов…

Когда родился ее спасенный дедом сын, она перед сном каждый вечер ему рассказывала, и, главное, показывала кого-нибудь из персонажей своего детства. Многие тогда еще были живы, но в рассказах ее обретали более выразительные, более значительные черты. Была Ритка незаурядной актрисой, меняла голоса, выражение лица, походку, и яркие цветистые монологи, сдобренные акцентом и присущими данному человеку словечками, изливались из нее, согласно представляемому образу. Так что впоследствии он не способен был отделить в памяти персонажи и события своего и маминого детства. 

Чаще всего просил рассказать про Витю-Голубя, про его голубятню, безжалостно снесенную племянником после внезапной Витиной смерти. Тот умер, сидя на площадке перед дверцей в свой Храм, и немедленно со всех концов неба над Винницей к нему стали слетаться его голуби, будто окликал и созывал ихуже потусторонний, никому из живых неслышимый Витин свист. И пока соседи не поняли – что произошло, Витя так и сидел – голубиный бог, – чья душа, подхваченная десятками крыл, уже неслась на всех ветрах к Главному голубиному заводчику – обсуждать задачи выведения настоящих белых орловских турманов. 

Синагогу разбомбили в самом начале войны. Ее так и не восстановили. Но на Замостье, около рынка, неподалеку от вокзала, была хибара – обычная украинская хатка, беленая, чуть подголубленная (в известку добавляли синьку), – куда по праздникам наведывалась Нюся. Смешная и странная картинка запомнилась маленькой Ритке: толпа старых евреев во дворике, задрав головы, смотрит вверх, где в слуховом окне маячит староста молельного дома, исполняющий уж заодно обязанности и раввина. С хитро закрученным бараньим рогом в руке он, тоже задрав голову, всматривается в зеленое меркнущее небо. В толпе разлита напряженная тишина… Все чего-то ждут, что-то выглядывают в стремительно темнеющем небе: дождя? самолета? парашютиста?

– Мам… – Ритка дергает Нюсю за руку. – Чего люди ждут?

– Ша! Первой звезды, доченька.

Но вот староста в слуховом окне голубого домишки значительно крякает, набирает в грудь воздуху, подносит к округленным усам бараний рог… И натужные смешные, неприличные звуки несутся из слухового окна… Девочка хохочет, и напрасно мать пытается пристыдить ее. Заливистый хохот, перекрывая звуки святого шофара,  возносится к небу – отнюдь не мольбой о прощении.

«Что это значит, когда в рог трубят?» – спрашивал сын. Ритка небрежно махала рукою: «А, их стариковские дела…» 

Их стариковские дела  с удвоенной силой возобновлялись весной, когда таял снег, и грязные льдины, покачиваясь и ныряя, плыли по темному Бугу, и всюду бежала вода… И сильный тревожный запах весны, еще не тронутый запахом обновленной известки, распирал жадные молодые ноздри.

Тогда начиналась какая-то горячечная деятельность возле домика-пекарни; подъезжали подводы, груженные мешками с мукой, лошади красили и без того грязный снег янтарными струями, и дюжие грузчики, взвалив мешки на спину, спускались по трем ступеням вниз – скособоченный домик оползал, зарывался в землю. И затем там, в его печеной утробе, целый месяц шла напряженная работа, и дымила труба, и сухой мучнистый дым трепало весенним ветром.

Наконец дядя Сёма брал чистую наволочку и шел покупать вот это, которое и в суп, и в чай, и просто похрустеть… «Вы сколько взяли?» – «А я два кило…» – «Унас она так идет, так идет…» 

Дядя Сёма приносил в дом мацу в наволочке – припрятав за отвороты пальто. И так же воровато прятал пакет в буфете, на самой верхней полке. Чего он боялся – фронтовик, кавалер ордена Красной Звезды, а также медалей «За отвагу» и «За взятие Будапешта»? Вот уж не властей. Дядя Сёма смертельно боялся тети Лиды, которая была хорошей бабой, но – так он подозревал – на мацу, это худосочное производное воды и муки, скудный хлеб наш в пустыне, –  посматривала косо. Нет, она не думала, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев. Евреи – нет. А вот еврейки… кто их знает, этих жирных курв, на которых, чтоб их разорвало, Сёма посматривает во все глаза и поглаживает их жирные шеи, якобы смахивая с них кисточкой волосы! Вот же не прогнал он Нюську с ее нагуленным дитём. Не прогнал, и все время подсовывает денег, и Ритку балует, так что уж все соседи говорят. И вот чует, чует сердце, что похаживает он к Нюське, прилаживается к ее толстой заднице, щиплет, щиплет ее мяса. 

Скандалы с тетей Лидой вспыхивали раза два в месяц, когда она чуток выпивала, был такой грех. Выпивать ей не следовало; она выпивки не держала, квасилась, материлась и становилась нестерпимой. Кричала на весь дом так, что Нюся запиралась с Риткой наверху в своей комнатке и сидела там, пережидая бурю.

После бури дядя Сёма поднимался наверх, просить Нюсю успокоиться и не брать в голову. Все между ними давно уже было переговорено, и подозрения тети Лиды, само собой, почву под собой имели, и почву давно утвердившуюся: время от времени Нюся спускалась в подвал, якобы за картошкой или за квашеной капустой. Сёма прислушивался к ее затихающим внизу шагам и озабоченно говорил вслух, даже если бывал на кухне один: «пойду, подсоблю… не надо женщине таскать».

И в кромешной тьме подвала они припадали друг к другу – родные, глупой судьбой разлученные люди – и краткие эти запретные минуты были лучшим, чем награждала их жизнь.

Любовные свидания в подвале были совершенно безопасны: Лида подпола боялась, после того как узнала, что в войну там отсиживались мертвецы.  Бесполезно ей было объяснять, что мертвецами все они стали потом, а в подвале сидели, еще когда были живыми. Лида была убеждена, что их мертвецкие души томятся там и по сей день, и ревнуют живых к этому дому, и злобятся, и ждут. Ну что ж… если они и томились до сих пор в подвале, то зрелище тайных и торопливых воссоединений Нюси и Сёмы, надо полагать, развлекало и радовало их молчаливые тени.

В те годы тетя Лида еще работала медсестрой в поликлинике, и когда была трезва, казалась совсем нормальной.

Китайцы возникли гораздо позже. 



Когда Ритка пошла в школу, в жизни дяди Сёмы появилось еще одно, и тоже тщательно скрываемое удовольствие: он стал посещать родительские собрания. Всегда надевал форму, как на День Победы. Лида, нехорошо, когда девочку дразнят в классе безотцовщиной. 

Душой кривил – эту-то? – попробуй, подразни. Да и безотцовщины тогда было – две трети на каждый класс.

Но от его посещений выигрывали все, потому что ни Ритка, ни Нюся, ни сам дядя Сёма не объясняли учителям – кто кому кем приходится, – а все полагали, что дядя Сёма и есть Риткин отец. Однажды физрук даже назвал его «товарищ Кордовин», и тот стерпел, хотя налился буряковым туманом, тем более что физрук Ритку хвалил: девочка спортивная. Ходил он на собрания ради вот этих слов: «ваша Рита».

Ваша Рита, Семен Рувимович, девочка очень способная, но… Построже бы с вашей Ритой… Ваша Рита дерется с мальчиками, куда это годится! 

Он хмурил брови, кивал, обещал «спустить шкуру»… и по-отцовски таял, когда в очередной раз слышал, что совсем не занимаясь, девочка умудряется по математике писать лучшие контрольные в классе. И опять то наливался буряковым туманом – от гордости, то улыбался, то строго хмурил брови…

Наутро, довольно похмыкивая, говорил коллегам в парикмахерской:

– Вчера был на собрании, в школе. У моей-то… золотая голова! Хоть и неуд по поведению.

2

В восьмом классе с Риткой что-то произошло: она стала источать какой-то волнующий запах, определить который было сложно, тем более что в этом соцветии ароматов всегда присутствовала стойкая компонента ее любимых жаренных в масле тыквенных семечек.

Во всяком случае, мужские особи в ее присутствии раздували ноздри и мельтешили руками, готовые то ли хватать, то ли честь отдавать, то ли сучить лапками, как мухи, то ли отсчитывать купюры…

Передвигалась она по городу теперь в окружении эскорта парней, из которого кто-то выпадал, а кто-то добавлялся, кто-то был изгнан, а кому-то ласково шевельнули бровью. Шла, как победный ледокол, за которым тянулась флотилия кораблей…

К тому же, она была окружена спортивным романтическим ореолом: с седьмого класса занималась фехтованием, показывая отличные результаты среди юниоров.

Дяде Сёме были ненавистны эти юниоры, соревнования, прогулки. Вечерами он выходил ее встречать к перекрестку. Лида, это где же видано, чтобы девочка шла одна в темноте! 

А когда она появлялась в окружении юниоров  (каждый – со своей, данной ею кличкой), дядя сурово ее окликал и далее следовал по пятам до калитки, и по двору, угрюмо бормоча ей в независимую спину: «Где это видано, чтобы девочка шлялась всюду как шалава!».

Нюся однажды пожаловалась Сёме, что с Риткой невозможно теперь в бане появиться. И булавку от сглаза не подколешь – некуда, а бабы пялятся, как дуры, – на тело завидуют. 

Вот тогда Сёма озаботился темой домашней помывки. Вот тогда и была изобретена им эмалевая ванна, как в саркофаг погруженная в кухонный стол.

Ну и что, что залезать неудобно? Приставь скамеечку, задери повыше ногу, переступи вовнутрь… и сиди себе, как индийская прынцесса, поливай на себя из шланга. 

Она закончила школу с серебряной медалью (подкачали плохая посещаемость и абсолютное пренебрежение политинформацией), и директор, он же математик, явился к ним домой: поговорить о дальнейшей судьбе такой одаренной девочки. Директор готов был дать «вашей Рите» рекомендательное письмо к своему учителю, тоже математику, профессору Новосибирского политехнического.

Еще чего, заметила на это Ритка, там холодно. В Новосибирске она была однажды на соревнованиях, и вообще, к окончанию школы советских городов и республик навидалась поболе, чем ее провинциальные родственники.

Она поступила в Винницкий педагогический, на кафедру физической культуры, и дядя Сёма вздохнул с облегчением: представить, что она уедет куда-то в чертову даль, и он месяцами не увидит этого вздергивания дерзкой брови, прямого взгляда серых глаз, долгого истомного потягивания утром на террасе, куда она спускалась в шортах и майке – размяться, и минут двадцать прыгала и умопомрачительно гнулась, швирая туда-сюда  длинные свои ноги, – даже представить это было немыслимо.

Жить он без нее уже не мог, боялся говорить на эту тему с самим собой, топтал и молча клял себя последними словами… и каждое утро, перед тем как уйти на работу, тянул время, прислушиваясь к ее легкому пошаркиванию вверху – зимой, и шлепанью босых ног летом, и вдруг обвальному топоту сверху вниз: «Салют, дядя!» – только увидеть, только узнать – не нужны ли ребенку деньги… и идти уже, идти! Идти.



Когда она объявила, что выходит замуж за младшего Каца, за Лёвика по кличке Львиный Зев, который последние лет пять таскался за ней повсюду, забросив институт (и даже ездил на соревнования в Киев, чтобы носить за ней рапиры), так, что бедолаге Кацу стоило немалых денег впихнуть его обратно, – дядя Сёма ощутил нечто вроде гордости и облегчения. Вот и хорошо: сын эндокринолога Каца – завидная партия, состоятельная семья, достойные люди, и уже хватит, ша, покончи с этим позором.

Он представить себе не мог – что такое настоящий позор,  который предстоит ему испить полной чашей. Настоящий позор –  это когда заказан зал в ресторане гостиницы «Савой», и уже расставляются приборы, и в той самой парикмахерской, где за много лет до этого дня покойный мастер Рафаил Гаврилыч уважительно брил и подравнивал старшего майора НКВД, спрашивая его шепотом – будут ли погромы, – в том самом зале мадам Шуламита Кац придирчиво смотрит на себя в зеркало: нужен ли ей на ее лоб этот  завиток, – и наконец говорит мастеру Мише – нет, это слишком игриво, оставим завитки невесте, Мишенька, а свекрови – лоб гладкий от всех подозрительных мыслей… 

Когда сама невеста…

Ну, довольно, промчимся экспрессом мимо этого кошмара и даже от окна отвернемся: к чему смаковать.

Потому что в тот самый момент, когда решался важнейший вопрос с завитком на лбу Шуламиты Кац… сама невеста уже запрыгнула в поезд Одесса – Москва, уплатив покладистой проводнице за место в плацкартой вагоне.

3

Пропадала она полгода – вроде бы поступала в Москве в ГИТИС, не поступила, работала ночной сторожихой в театре Станиславского, в котельной Дворца Съездов, санитаркой в морге при Боткинской больнице… – там еще много было сюжетных поворотов, причем один сменял другой с изумительной скоростью.

Все это дядя Сёма и семья узнавали от подружки Лены, к которой единственной звонила Ритка. Впрочем, буквально на следующий после побега день она первым делом прозвонилась к дяде на работу – понимала, что тот рехнется, если не дать ему знать, что жива-здорова. Мозги у нее всегда были на месте.

А дядя Сёма не помнил – как в тот день добрел до парикмахерской. Поиски изчезнувшей накануне Ритки, скандал в ресторане с уплатой неустойки, скандал с Кацем и Шуламитой, который затем продолжился дома, – с битьем зеркал и посуды… Это был единственный раз в его жизни, когда он швырнул в воющую Нюсю бочонком своего ортопедического ботинка (предварительно тем же ботинком побив ни в чем не повинную Лиду, трезвую, причесанную и красиво одетую на свадьбу – за то, что та позволила себе предположить, что Ритка сбежала с кем-то новым, неизвестным). 

Короче, наутро после этого настоящего позора  дядя Сёма тенью отца Гамлета  стоял за креслом над затылком клиента, когда уборщица тетя Зина крикнула ему: «Семен Рувимович! Вас междугородка вызывает!» – и он, себя не чуя, прямо с ножницами в руках, припадая на калечную ногу, поскакал в кабинет директора. Схватил трубку и услышал безмятежный, сладкий голос Ритки, опушенный столичными шумами: «Алё, дядя!».

– Где ты?! – глухо спросил он, лязгнув ножницами. Его душили обида, тоска, радость, что она жива и свободна… – Где ты, шалава?! шалава!!! – каждый свой вопль он сопровождал гильотинным лязганьем ножниц. Коллеги, клиенты, директор, уборщица тетя Зина, – все свидетели этого эпохального разговора застыли, как на параде. – Что ты наделала!

– Да брось ты, – сказала она тем же безмятежным тоном. – Только представь, что я бы всю жизнь, как та Шуламита, в банном халате…

– Вернись!!! – крикнул он. – Вернись, я умоляю тебя, паскуда!

– Ну, ладно… – ответила она, уплывая, – побегу, а то описаюсь…



Потом она вернулась, восстановилась в пединституте и вроде все утряслось. Вот как раз это слово: утряслось –  очень ситуации подходило. Так вулкан, сотрясаясь в конвульсиях, извергнув из жерла тонны раскаленной лавы и базальтовых глыб, успокаивается на время, до следующего извержения. И никогда в окрестных деревушках и городках не знают рокового часа следующего катаклизма. Так и семья каждый раз бывала оглушена очередным извержением вулканической Риткиной воли, ее абсолютной неспособности соразмерить хотения с обстоятельствами времени и места. И жизни, черт побери. Нормальной человеческой жизни.

Между тем она продолжала выступать на соревнованиях – республиканских и всесоюзных, давно имела первый разряд, и после победы на соревнованиях общества «Авангард» получила звание кандидата в мастера.

Победа эта оказалась пирровой.

Недели две после возвращения Ритка ходила не то чтобы задумчивой, но несколько озадаченной. Наконец, сказала матери: «Кажется, я беременна. Что бы это значило?».

Нюся взвыла, точно как тогда, перед Еленой Арнольдовной, когда обе они стояли над черноволосым младенцем, принесенным ею из роддома, и Ленуся хватала ртом воздух, бессмысленно повторяя: «Так вот оно что… вот он почему…» – наивно полагая, что ее обожаемый Захар мог пустить себе пулю в лоб из-за эдакого пустяка.

Нюся давно уже не знала – как обращаться с Риткой, боялась давать ей советы, благоговела перед ее наглой красотой и просто смиренно ждала, когда годы сделают свое дело и приберут девочку к рукам. С новой этой бедой Нюся припала, конечно, все к тому же Сёме. Оно и понятно: надо было не просто делать аборт, а грамотный  аборт, у хорошего специалиста, чтобы не ополовинил, не обездолил девочку, жизнь-то впереди большая.

Такого специалиста могла найти Лида. (Ее в те годы еще держали в поликлинике за легкую руку и отзывчивость, хотя первые симптомы ее китаемании  уже озадачивали коллег и администрацию. Однажды она пристала к пациенту-киргизу, пытаясь выяснить у него: совершают ли над китайцами, как над ее Сёмой, ритуал обрезания.)

Короче, Лида знала ходы и выходы, тем более что сама много лет безуспешно лечилась, наоборот – от бесплодия. Но действовать надо было через Сёму – такая вот хитрая семейная дипломатия. Кто ж мог знать, что Сёма от этой, слов нет, неприятной новости угодит в больницу с сердечным приступом?

Он был очень тих, только говорил по-стариковски бескровными губами: «Вот она ездила, соревновалась… рапирой махала, протыкала  там кого-то… А проткнули-то  ее, вот оно что…»

И был уверен, что виновника искать следует не где-то там, а здесь, неподалеку. Выколотить из Ритки правду, да выволочь на свет божий паскудника, и мордой, мордой в его паскудство! Интересно, как он себе все это мыслит, скептически думала Нюся, представляя, как Сёма выколачивает  из Ритки правду и разбирается с паскудником.  Картинка была, скажем прямо, фантастическая.

Ну, и Нюся взялась за дело сама, и по сложной цепочке женских знакомств вышла на медсанчасть в военном городке, где за пятьдесят рублей опытный врач брался все опрятно совершить – не волнуйтесь, мамаша, с каждым случается. 

И все бы ничего, только как с этим делом подступиться к Ритке – вот что было непонятно. Главное, неясно было – что та сама в своей голове решила. Все разговоры обрывала, аккуратные попытки выяснить личность виновника (да и какой он там, к черту, виновник, если вдуматься!) ни к чему не привели, с виду была вполне спокойна. Как быть?

Сёма через неделю из больницы вышел, взял в профсоюзе путевку в Трускавец и мрачно велел Нюсе, чтобы к его возвращению проблема  была решена, иначе ее ноги и ноги ее дочери в его доме… После всех прочих  пережитых позоров, еще и такое! 

И тому подобное.

Уехал…

И вот тогда пришло  самое страшное. Вернее, стало приходить каждую ночь. Когда Ритке впервые приснился незнакомый, еще нестарый мужчина, она просто забыла этот сон наутро – она и вообще никогда не придавала значения снам. Во второй раз ее заинтересовала неизменная последовательность его действий: он появлялся в комнате сразу после того, как она закрывала глаза, и принимался кружить вокруг стола, будто настойчиво искал потерянное. На третью ночь она вежливо спросила его: «Вы что-то ищете?»

Он не ответил, глаз не поднял, был бесконечно печален…

Тогда Ритка рассказала про сон матери. Мужик был явно незнакомый, но за эти три ночи она почувствовала к нему нечто… родственное. Какую-то скрытую симпатию. И хотя не прочь была уже расстаться – ну, в самом деле: забрел человек в чужой сон и выхода никак не найдет, – хотела прояснить эту странную историю. Нюся спросила – на кого посторонний похож? Дочь засмеялась и сказала – сегодня пригляжусь. Потом призадумалась, вспоминая… Наконец, проговорила: «Знаешь, мам… а ведь похож он на меня. Вот как бы я обрилась чуть не под нуль. И щетина, будто он в трауре».

Тут Нюся взволновалась: как был одет? цвет волос? что говорил?

Ничего упорно не говорит. Брови черные. Одет в какой-то белый китель, с каким-то орденом.

Нюся побледнела и сказала:

– Папка.

Еще через две ночи стало очевидным, что отец чего-то от дочери хочет. Но чего – не говорит. Дело серьезное, Ритке было уже не до смеха, и когда мать робко предположила, что надо бы посоветоваться… с раввином, дочь не засмеялась, не обругала ее, только провалялась весь день на диване, отвернувшись к стене. Под вечер поднялась и коротко велела матери договориться о встрече.



Вообще-то старичок не был раввином, он был просто хухэм . Маленький, сутулый, с венчиком кудрей вокруг обширной лысины, покрытой цветастой ермолкой, он болел странной болезнью глаз: его ресницы, такие же кудрявые и густые, росли неправильно: не наружу, а внутрь глаза, вызывая воспаление и постоянное слезотечение. Окулисты предлагали ему оперироваться, и в Киеве был отличный специалист. Но Меир-Зигмунд колебался, источая слезы сквозь поросль ресниц. Глаза при этом глядели в мир, словно бы из темницы.

Увидев Ритку, он замолчал и долго одобрительно покачивал головой. Ритка была замечательно хороша: сочетание серых глаз, черных, будто углем наведенных бровей и жестких смоляных кудрей у кого угодно из мужиков вызывало блаженную оторопь.

Нюся приступила к долгому рассказу на идиш о сновидениях дочери, но та оборвала ее и потребовала говорить не по-малански, а по-русски. 

По-русски, так по-русски. Девочке снится покойный отец, которого она никогда в глаза не видала. Скорбный, глаз не поднимает, в разговоры не вступает, ищет чего-то, но, видимо, не находит…

– Так, – сказал Меир-Зигмунд, и все замолчали. И молчали несколько хороших минут, в течение которых настырная муха, невесть как угодившая в стеклянный домик ханукии,  что стоял на подоконнике за спиною старичка в ожидании ханукальной поры, билась в своей темнице, не в силах пробить стекло…

Это был странный потаенный миг, когда Ритка вдруг ощутила безысходность любой жизни: своей, матери, маленького затененного старика Меира-Зигмунда, плененной в ханукии мухи, своего навеки уже плененного отца и ребенка, плененного в темнице ее утробы.

Сновидения, сказал, наконец, хухэм,  это очень серьезно. В нашей традиции им посвящено множество комментариев. Когда Иосиф Прекрасный увидел свой пророческий сон в темнице фараона…

– А можно без фараона? – перебила грубая Ритка. – Я хочу знать – чего папа хочет.

Меир-Зигмунд поднял на нее свои, запертые в темницу ресниц, слезящиеся глаза.

– Ты беременна? – проговорил он.

Обе женщины переглянулись и застыли. На вопрос старика ответа не последовало.

– Ты – беременна, – повторил хухэм, –  и носишь его имя. И хочешь это имя убить. Вот поэтому он печальный.

Ритка молча поднялась и молча вышла…

Нюся догнала ее уже чуть не у вокзала. Она запыхалась, говорила быстро, убежденно: хухэму  она уплатила, как полагается, и пусть он будет здоров, но эти его майсы  не надо брать к сердцу. Надо выкинуть  из себя ту ошибочную заразу, шоб спокойно и успешно жить дальше.

– Что ж ты меня не выкинула, –  остановилась Ритка. И Нюсе стоило бы умолкнуть: никогда она не могла определить границу, за которой дочь становилась неуправляемой и даже опасной. И сейчас опять понесла что-то о таком спецьялысте,  который не просто, а наркоз обещает, и здоровье сбережет, и свободна будешь, и, наконец, поумнеешь.

Так они шли: Ритка быстро, стараясь оторваться от матери. Та – тяжело поспевая за ее молодыми легкими ногами.

– Все забудешь, – задыхаясь, сказала Нюся. – Такой спец, такой спец…

Дочь остановилась и, глядя прямо в паническую глубину темных материнских глаз, отчеканила с холодным свистящим бешенством:

– Засунь своего спеца в свою глупую задницу!



То, что он трагически погорячился насчет ноги этой и ноги той,  Сёме стало ясно еще когда он с чемоданчиком в руке отворил калитку и ступил во двор своим ортопедическим ботинком. Сердце ощутило безрадостную пустоту дома.

Нет, Лида копалась, как обычно, в своих грядках, безумный капитан Рахмил – китель на голое тело – пристегнув ремень к железной перекладине, равномерно точил опасную бритву на своей кровати возле сарая. В ногах у него сидела Любка-фашистка, благоговейно следя за скольжением блескучего под солнцем лезвия…

Все было как всегда, и все было потеряно: в воздухе, в воздухе он не услышал того сладостного, источаемого только Риткой аромата вспотевшей на солнце юной кожи, тыквенных семечек и еще чего-то неуловимо терпкого, неназываемого, исходящего от ее нагретых полднем смоляных кудрей. Воздух опустел, вот оно что.

Сёма проковылял в дом, умылся, выпил чаю и только потом вышел на террасу, под которой цвели во всю мочь жаркие Лидины георгины и флоксы.

– А где… эти? – наконец, мрачно спросил он, неопределенно мотнув головой.

Лида разогнулась и беззаботно доложила, что эти  ушли, и по слухам сняли где-то на Иерусалимке домик.

– Да и ладно, – добавила она, – меньше народу, меньше говна. – И рукой, испачканной в черной жирной земле, махнула в сторону Рахмила: – Куда б еще этого деть.

4

Иерусалимка так и называлась потому, что прежде была еврейской частью города; тянулась она между теплоэлектростанцией и Южным Бугом, и когда-то была оживленным местом, обиталищем живописной бедноты. Жили здесь сапожники, грузчики, забойщики скота, водопроводчики, ремесленники всех профессий; возникали и вновь исчезали в кутузках спекулянты и воры в законе.

После войны от разбомбленной Иерусалимки остались, по сути, две улицы – Переца и Эделыптейна. Встречались на них и каменные дома, но неказистые, вроде дома, где жил со своей мягчайшей женой Кларой пьющий и мятежный водопроводчик Шайка Альперович. Дом их, с одного крыла одноэтажный, с другого – двухэтажный так и парил, словно подбитый, на двух разных крыльях, и сходство с подбитым петухом становилось совершенным в дни драк, когда повсюду летал пух от подушек. Могучий бык, Шайка периодически с кем-то дрался, нанося сопернику увечья. После очередной драки сбегал к родственникам в село, пережидая тревогу, – недели на три, пока его искала милиция. Буйное отчаяние в нем было смешано с внутренней трусостью.

Рядом, на улице Эделыптейна, жил тунеядец Вольфсон. Он нигде не работал, вел политические беседы, ругал правительство, знал все обо всех и перепродавал на рынке часики и камешки. К нему захаживал Исаак – высокий, очень представительный красавец в изумительном костюме-тройке, с мягким, чудесного тембра голосом, глупости какой-то клинической. Своим завораживающим голосом он часами рассказывал, как нужно выбирать на рынке курицу, куда ей дуть,  какого вида и цвета должна быть гузка. Уговаривал Вольфсона купить орден – какой-нибудь серьезный, вроде Героя Соцтруда.  Говорил – с орденом вам будет, вот увидите, легче жить, хотя тунеядец Вольфсон и так на жизнь не жаловался.

И если медленно прогуляться вдоль по улице Переца, а потом завернуть тем же неторопливым ходом на улицу Эделыптейна, пересчитывая окна и рассказывая о тамошних жильцах, об истории каждой семьи, составляющей пестрое народонаселение Иерусалимки, то можно никогда не закончить – подобно Шехерезаде – эту восхитительную прогулку.



Нюся с Риткой сняли квартиру в старом – еще времен Тараса Шевченки – глинобитном домике, поделенном на три квартиры. В одной жил водитель хлебозавода Миша, с бездетной женой Соней, другую снимала разведенка с двумя детьми. Третья принадлежала известному вору Володьке. Был он вором в законе и сидел почти все время. Квартиру двум женщинам сдала его бывшая жена, с условием, что Нюся станет посылать Володьке передачи в лагерь. Плата была небольшая, Нюся честно ее отбывала, и они с Риткой то и дело заколачивали очередную посыпку Володьке: шмат сала, вобла, консервы, кило сахару, папиросы «Казбек».

Сам домик настолько ушел в землю, что окна его могли служить дверьми. Через них вполне можно было выйти на улицу, даже не слишком высоко задирая ногу. Квартирка представляла собой комнату и кухоньку (она же была прихожей), которые соединялись – и разделялись – огромной беленой печью, собственно, и прельстившей Нюсю, а Ритке было всё равно. Чердак и крыша держались на огромном, как кладовая, шкафу в углу и на деревянном столбе, что стоял среди комнаты, неуверенно кренясь, как алкаш, который вышел из пивнухи и пытается определить маршрут: то ли домой ползти, то ли еще где добавить.

К прихожке лепился сарай, откуда на чердак вела деревянная лестница – большой важности деревянная лестница, так как в период дождей и снега необходимо было ходко сновать на чердак и обратно: крыша была дырявой, как сито, так что на чердаке под каждой дырой стояли тазы, кастрюли, кувшины, кадки и прочая утварь, которую, по мере ее наполнения, требовалось опорожнять. Чем и занимались толстая Нюся и брюхатая Ритка, взлетая по деревянной ветхой лестнице на чердак, как матросы на фок-мачту.

Во всем остальном квартира была превосходной. Женщины законопатили окна и подоткнули все щели и зиму пересидели вполне уютно, наблюдая из окна черный, от гари близкой электростанции, снег; а уж когда он сошел, Нюся принялась кроить и сметывать распашонки.



Свой приплод Ритка недоносила, так как ей пришлось поучаствовать в драке соседей: благополучно завершив очередной честный срок, вор Володька вышел на очередную краткосрочную волю, и по сему случаю соседи собрали «поздравительную встречу» у дяди Шайки – своеобразный торжественный въезд в Иерусалимку. 

Володьку на Иерусалимке уважали: худой, сухопарый, со сверкающими фиксами в чуть скособоченном рту, с тонкими блуждающими пальцами рук, был он гениальный карманник. Собрались все соседи: и дядя Миша, шофер хлебовозки, и спекулянт-тунеядец Вольфсон, и изысканный осел Исаак с орденом Героя Соцтруда на лацкане костюма; приехал из Тернополя старый друг Володьки, Ваня – «честно делать» какие-то новые дела. Выпили уже по третьей, беседа текла дружная и горластая…

Нюся с Риткой разносили пирожки с капустой (печь оказалась великолепной: ровножаркой, не дымной, приемистой. Нюся сама ее топила, благо уголь и дрова были заготовлены в сарае еще с прошлой Володькиной воли).

Так что Ритка разносила пирожки, тяжело протискиваясь брюхом между стеной и спинками стульев. Начала спора не слышала. Только вдруг наступила тишина, и в этой тишине ласковый Володькин голос проговорил в направлении дяди Шайки, восседавшего напротив него на крепком табурете:

– Я знаю пятьдесят смертельных приемов джиу-джитсу, – выговаривая это «джи» как-то зловеще мягко.

На что дядя Шайка спокойно заметил, демонстрируя растопыренную, как крыло могучей индейки, пятерню:

– А я тебя ото так возьму за орлышко, сожму ото так… из тебя вся твоя «джиу-джица» и вытечет.

Неторопливо поднялись оба, зачем-то разом сметая со стола тарелки…

Нюся завопила сиреной – от испуга за Риткин живот: тут бы в общей свальной драке ребенка-то ей и выдавили б, никакой акушерки не надо.

Но Ритка недаром была кандидатом в мастера спорта. И хотя брюхо фехтованию не помощник, она довольно ловко выбралась из драки, прокладывая себе дорогу подвернувшейся шваброй: выпад, малый батман, большой батман, захват, укол!

После чего уже дома согнулась дугой, обхватив обеими руками тяжелый камень внизу живота…

5

Когда Ритку привезли из роддома, дядя Сёма заставил себя нанести визит,  вернее, помчался со всех ног: заковылял к Иерусалимке, энергично кренясь влево и выбрасывая вправо ногу в ортопедическом ботинке. Повод! Он ждал этого повода много месяцев, а теперь, когда Ритка с прицепом  унижена и приструнена, и никому, кроме родного дядьки, болеющего за всех душою, не нужна, – вот теперь он может явиться, строгий и неумолимый, расставить все по местам, дать на несчастного мамзера  денег, и, главное, позволить  им с Нюсей вернуться. Пусть уже вернутся, Господи, если ты есть!

Увидев покосившийся домик, какие обычно рисовали в детской книжке про рыбака и золотую рыбку – только разбитого корыта у порога не хватало, – дядя Сёма остановился и от оторопи не мог двинуться, не мог заставить себя подойти к двери, обитой пухлым рваным во многих местах дерматином.

Наконец, постучав, толкнул дверь и вошел – через кухню-прихожую – в комнату, неожиданно светлую, наполненную благостно евангельским, охристо-солнечным воздухом…

Ритка лежала на тахте, опершись на локоть, и внимательно рассматривала копошащегося у нее под боком новорожденного, который с невероятной для такой букашки энергией молотил ногами воздух, а кулачками работал, как заправский насос.

– Ребенка прикрой, застудишь! – надсадно крикнул с порога дядя Сёма, у которого сердце при виде нее ухнуло и застыло: такая она была красивая, Ритка, в этом голубом, в белый горох, халатике, такая сила в ней была сумасшедшая, такая воля, и плевательство  на все!

Он хотел сказать, что приготовил – сдержанно-достойное, примирительное: мол, вот, родился все же человек, деваться-то некуда; и надо бы уже остепениться, подумать о будущем, вернуться из этой клоаки в нормальный дом, завершить учебу, найти работу. Ну, и тому подобное, поучительное…

Вместо этого проговорил с горечью:

– Ну, что? Доигралась? – как будто вся история стала ему известна вот только минуту назад.

– Ага! – сияя младенцу, отозвалась она, ловя крошечную пятку в свою ладонь и отпуская, ловя ее, и отпуская, без конца: – Посмотри, дядя: все у нас есть – руки, ноги, и пузень, и спинка, и складочки везде… и глазки серые… и для души все на месте…

Воздух этой халупы был уже пропитан ее запахом, к которому примешивалось что-то еще, ужасно волнующее: запах молочного младенца, нежно-голубиный неостывший аромат материнского лона. И застарелая бездетная тоска сжала горло так, что несколько мгновений Сёма слова не мог вымолвить.

Боялся он взглянуть на ребенка, подозревая, что сейчас по внешности все поймет, угадает отца, и не будет сил терпеть унижения, и побежит он, пожилой инвалид войны, точить на молодого негодяя кулаки или чего пострашнее…

Сделал несколько шагов к тахте, взглянул на дитя и обмер:

Перед ним лежал все тот же окаянный Захар, опять Захар и только Захар, словно этот мертвый паскудник – гопник этот! –  как-то умудрился сделать ребенка собственной дочери! Ах, ты ж…! О-о-споди ж…!

Сёма опустился на краешек тахты, свесил безвольно кисти рук между колен. Смотрел на шустрого мальца искоса, боковым ревнивым зрением.

– Ну и… как назвала?

– Захаром, как еще, – легко ответила Ритка, продолжая веселую сосредоточенную охоту за брыкливой пяточкой.

– Так… – тяжело проговорил он. – А отчество, значит?

– Ну и отчество, чего там. Захар Миронович. Как есть, так и есть.

И будто подписывая сей вердикт, мальчишка пустил над собой колесом такую невероятную струю, что на мгновение показалось: она застыла в воздухе золотистой радугой или огромным нимбом, в котором сам он поместился весь, без остатка.

Глава пятая

1

…Звонко-витражная радуга увязла одной клоунской штаниной в долине Кедрона, другую штанину перекинула далеко, в Заиорданье. И он, как в детстве, когда думал, что можно вбежать в цветной полосатый столб (и раскраситься: одна щека зеленая, другая малиновая, и руки раскинуть: ладонь желтая, ладонь фиолетовая), – ускорил шаги, оказался на улице Салахад-Дина, пробежав вдоль закрытых еще – раннее утро –  арабских лавок, углубился под арочные своды рынка крестоносцев и понял, наконец, куда идет: в лавку Халиля. Он давно обещал Марго привезти какую-нибудь скатерку из дамасского шелка.

Миновав справа угол Пестеля и Моховой, он с усилием заставил себя повернуть налево, к улочке, ведущей к Храму Гроба Господня; вот еще поворот, и еще один – налево… Не дать снова затащить себя в сторону их с Андрюшей мастерской, то – другое, другое… Сейчас по курсу корабля – лавка Халиля.

Вот, наконец, и она: стеклянный пол, под которым видны остатки стен византийской церкви, широкий стеклянный прилавок в сумеречной глубине лавки. А где уважаемый Халиль, спрашивает он преподавателя – имя запамятовал –  с кафедры монументальной живописи академии художеств, у него была еще такая странная плотоядная привычка облизывать губы… А вот и он, Халиль, кружит вниз по витой железной лесенке со второго этажа: – Адон Заккарийа,  рад видеть тебя, надеюсь, ты не спешишь? – и через плечо велит тому, безымянному, вернее, потерявшему имя преподавателю с монументалки… нет, это уже тринадцатилетний внучок Халиля, впрочем, и этот без имени:

– Кофе, кофе… – тебе турки,  Заккарийа, или шахбр?   живо!

Мальчик исчезает и не появится уже никогда, как и кофе. Вместо него обнаруживается в глубине под лестницей еще один, прежде незамеченный прилавок, за которым на полках тусклым старым серебром мерцают…

– А что, Халиль, ты расширил бизнес? Мне казалось, ты гордился, что занят исключительно шелком.

– Э, какой там бизнес! Небольшая личная коллекция, хабиби…  Ты погляди, что мне на днях достали: старинная благородная вещь. – И через плечо кивает, и подмигивает, приглашая взглянуть… Взгляд скользит за рукой Халиля на одну из полок, где… ах, плечом закрывает, плечом…

– Отойди! – кричит Заккарийа, –  отойди! – и с силой отстранив Халиля, – да никакой это, к чертям, не Халиль, а скупщик, гад, Юрий Маркович, сволочь, прочь!!! – тянет руку за своим наследным кубком, за уделом  своим: прочесть скорее, прочесть, что же там, на подставке-юбочке выбито?.. А вот оно, вот… – дрожат влажные от волнения руки: «Последний срок сдачи реферата – в начале марта, коллеги!»  И словно издеваясь, пляшет гравированный галеон-трехмачтовик на крутой волне, и кубок выпадает из руки – стук! – и прыгает вниз, пересчитывая каждую из стеклянных полок – звяк! звяк! звяк!

Он открыл глаза… Легкое колыхание ангельски-белого крыла на широком окне, белые ризы мадонны, палома бланка…  О господи, где я? Что это? Звяк… звяк… звяк… звяк… звяк…

Он сел на кровати, с силой потер лицо, медленно приходя в себя. Ну, да: Италия, озеро Тенно, альпийский рай у подножия горы Мисоне. А звяк – это коровий колоколец. Под него даже уютно спать – нормальному человеку, само собой, а не тебе, известному коллекционеру ночных кошмаров.

В который раз он вспомнил не этот, привычный и призрачный, а настоящий кошмар: то утро, когда Жука обнаружила пропажу. Ее вздувшееся парусом, побелевшее горло и вылезающие из орбит глаза. Вот тогда он оцепенел от необъяснимого, никогда ни до, ни после не испытанного страха, и застыл, окаменел, не заслонялся руками, пока она била его кухонным полотенцем, горько рыдая и беспомощно выкрикивая: «Наш удел… подлец!мерзавец!наш удел!!!» 

…Жука, простишь ли ты меня! 

Он накинул халат и вышел на балкон.

Раннее утро в глубокой альпийской тени гор: немыслимая картинная красота, противопоказанная любому живописцу. Словно Всевышнему в этих краях изменило чувство меры, и вместо нежнейшей растушевки, он – особенно в полдень – пошел в ярмарочный разнос, шлепая буйные краски на клеенчатый коврик: высокие пики изумрудно-зеленых гор, прямолинейная «сочная» синь высокого неба, отполированная гладь озера с крошечным островком торчащих вразнобой берез…

Но ранним утром здешние краски еще деликатны и бледны. Легкая прозрачная кисть…

Со стороны виллы Эдуарда и Сильваны доносился разновысокий лай множества собачьих глоток, и взрослых и щенячьих: Сильвана разводила собак альпийской пастушьей породы, и месяца два назад у них народился очередной помет.

Прямо в халате он вышел на крыльцо пансиона, мимо рабочего-косаря (бонжорно! – бонжорно, синьоре!) –  сбежал по зеленому косогору к росистой калитке. Та открывалась прямо в озеро, деревянные ступени уходили с небольшого помоста в воду…

Сегодня можно поплавать нагишом – Сильвана вчера увезла на случку одну из любимых сук, работник, косарь, не в счет, а единственная, кроме поместья Эдуарда, вилла на противоположном берегу выглядит если не вовсе покинутой, то пока безлюдной.

Он скинул халат, шумно выдохнул и сиганул в холодную, нереальной прозрачности воду и поплыл в предвкушении толчков ледяных ключей споднизу, с самого дна. Они упруго били в живот и в грудь, нанося неожиданные дерзкие удары, и в этой бесцеремонной ласке горного озера таилось изысканное наслаждение…

…Смешно: с какой это стати ему приснилась сегодня шелковая  лавка Халиля? Он не был там года полтора. А, вот почему: он рассказывал вчера Эдуарду о тамошнем бизнесе изготовления святынь, заодно описал Халиля, пожилого перса противоречивой внешности: робкие водянисто-зеленые глаза и рот, изобилием острых зубов похожий на акулью пасть. Кажется, что во рту их втрое больше, чем требуется: поверх одного ряда вразнобой и как бы про запас растет еще один – как вон те березы на островке.

Этих шелковых лавок в мире пять: три в Сирии, одна в Дубай и вот, последняя – в Иерусалиме; и здесь, у Халиля можно потолковать с портными иерусалимских патриархов самых разных конфессий. Сюда на несколько часов наведываются и кутюрье с мировыми именами, и портные из Ватикана: праздничное облачение для церковных иерархов тоже шьется из дамасского шелка. А лавочка-то с гулькин нос: спускаешься по узкой боковой щели рынка и внимательно двери считаешь – не пропустить бы. Входишь и попадаешь в маленькую комнату. Под ногами, сквозь толстое стекло пола, виднеются ржавые на вид глыбы явно археологического происхождения, хозяин уверяет – византийского. Ну, Византия здесь – вчерашний день.

Помнится, в самом начале, в короткую бытность его рабочим на раскопках в Старом городе Иерусалима, Захар был потрясен тем, что тонны черепков византийских сосудов грузовики сгружали под откос. А найденным лично им ржавым кривым ятаганом руководитель раскопок запустил под гору, как бумерангом, пробормотав: – Э-э! Оттоманская империя… 

 – Простите?! – помнится, воскликнул Захар. – А что же мы… ищем? 

 – Как – что? – с раздражением отозвался профессор. – Артефакты Первого храма, разумеется! 

Но – да, лавка Халиля… Главные чудеса хранятся на втором этаже, куда ведет винтовая железная лесенка. Взбираешься по ней, и в первый миг отшатываешься: даже в свете слабой лампочки тебя ослепляет змеистый блеск шелковых тканей, повсюду сваленных штуками, как попало – как зубы Халиля. По стенам развешаны шали и покрывала, платки и салфетки, тканные золотыми нитями, шитые жемчугами и полудрагоценными камнями. Пронзительный блеск дамасского шелка разит наповал, как сразил он воинов тех десяти римских легионов, что гнались за парфянами и вдруг отпрянули, взвыв тысячами глоток, от ослепляющего ужаса развернутых под солнцем шелковых полотнищ: драпающие парфяне догадались развернуть свои знамена во всю неимоверную ширь. В отличие от римлян они уже тогда знали секрет изготовления шелка.

Ах, поменять бы на это оружие весь современный арсенал огнестрельных игрушек… кроме моего «глока», само собой.  Надо бы спросить у Халиля – вырывают ли и сегодня языки у ткачей, как в прежние добрые времена, – дабы те не разболтали секрета производства шелка? И вот еще что: надо разориться и купить в подарок Марго пару наволочек из этой нежнейшей и легчайшей ядовитой материи.

После купания он неторопливо позавтракал на балконе, отмечая поминутные изменения плотности цвета в продолговатой лазурной чаше внизу, под косогором. Молчаливый работник уже собирал в мешки скошенную траву, и сюда, к балкону долетал запах сомлевшего на солнце клевера и еще каких-то невыразимо благоуханных трав.

Затем часа полтора, задвинув стол и стул к стене, в угол балкона, так, чтоб никто не смог его увидеть, он в небольшом альбоме писал акварельными красками несколько этюдов – для будущих Нининых пейзажей, –  намечая основные цветовые планы, освещение, состояние здешней световоздушной среды, – эту бесконечную ясную даль, колебание воздуха… В таких беглых этюдах он исследовал соотношение масштабов – гор, неба, воды. Тут важна была еще и точка зрения наблюдателя, с которой открывается водная поверхность, поэтому озерные планы  он строил несколько укрупненно.

Это невесомое, выстланное по дну белым известняком альпийское озеро было окружено зубчатыми горами.

По утрам в нем струилась шелковая рябь, как в тихой реке: горный ветерок тревожил рассветную воду По мере того как утро веселело и свет проникал все глубже в прозрачную толщу воды, становилось видно, как рыбы стоят в ней неподвижно одна над другой. В подернутой купоросом зеркальной пластине озера прибрежные деревья отражались так ясно, что можно было листья пересчитать. А крошечный овальный островок в центре, с дюжиной берез, в точности повторял себя в воде, как фигуры в картах.

В эти утренние часы неподвижное озеро предъявляло все оттенки зеленого: малахит, бирюзу, лазурь, прозрачную цельность изумруда… Днем его затягивала истомная жарь. Оно останавливалось, зависало. Зависали рыбы в воде, стрекозы над кустами. Вверху зависало бездумное небо… Вода становилась непроницаемо, травянисто зеленой, отполированной.

И колоколец коровы, пасущейся на склоне одной из дальних гор, позвякивал сюда вяло и редко – как задремавший сторож своей колотушкой.

Но к вечеру вновь налетал свежий ветерок и все пробуждалось; в свете уходящего солнца множество зеркальных лекал на темно-зеленой воде качались, играли вдоль травянистых берегов, будто старались подмыть бегущую вокруг и в точности повторяющую очертания озера тропинку.



Эдуард, хозяин виллы и пансиона, был немцем, потомственным скульптором в четвертом поколении. По натуре бродяга, альпинист, изобретатель новых рискованных видов горного спорта, он в молодости жил повсюду болтался там и сям, затевая многие дела, из которых самым успешным была фирма по экспорту гранитных глыб для скульпторов.

Лет тридцать назад, штурмуя в этих краях очередные вершины, он набрел на нежный овал чистейшего голубого лика, влюбился в окрестные места, в старинную деревушку неподалеку и купил целый склон, на котором построил каменный двухэтажный дом – для себя, и крепкий флигель из светлого душистого дерева – пансион с пятью квартирками – для всяких чудаков, вроде, вот, тебя, Зэккэри, кому не нужны развлечения и шум курортов Ривьеры, а нужна тишина, запахи трав, альпийский колоколец на шее далекой коровы и синь-прозелень уникального озера, с самой чистой в Италии пресной водой, я не шучу, можешь пить эту воду каждое утро! 

Все это вчера ночью Эдуард провозглашал перед гостем за спонтанным ужином. Он уже был слегка навеселе, когда вечером явился к нему с шестью бутылками пива. Вместе они вытащили на лужайку стол и стулья, в чемодане Захара нашлась пачка чесночных крекеров картонного авиационного  вкуса, и два бобыля отлично провели вечер и полночи за неспешной беседой, наблюдая, как в высокой траве (которую сейчас собирает в мешки работник) вспыхивают и гаснут светляки и нежно свиристят цикады…

– Жена – третья, – вздыхая и словно бы извиняясь, говорил Эдуард. – Под старость понимаешь, что менять надо себя, а не жен…

С Эдуардом он познакомился в прошлом году в Риме, на одном из приемов, устроенном дирекцией известного аукциона в честь стапятидесятилетия римского филиала. Приглашены были сотрудники других филиалов, эксперты музеев, несколько известных коллекционеров… Эдуард тогда выставил и удачно продал доставшийся ему после смерти старшей сестры небольшой этюд Делакруа, и будучи близким другом ведущего эксперта аукциона, тоже получил приглашение.

Они познакомились в сигарной комнате отеля – вредном для здоровья, но самом полезном для сделок и знакомств помещении. Некурящий, он никогда не пренебрегал ритуалом уединенного братства гонимых обществом куряк.

– А, вы из Израиля, – заметил Эдуард с той характерной для немцев его поколения интонацией, в которой сочетается дюжина оттенков (и не стоит в них разбираться, ей-богу…). – Вам бы приехать ко мне в гости – чудесное местечко в горах, знаете, душой отдохнете… Но, главное, у меня там по соседству деревушка, где несколько жителей прятали во время войны евреев. Я бывал у вас в этом музее, в Иерусалиме…забыл, как называется, – красивое, кошмарное место… Кое-кто еще жив из тех людей, в нашей деревне. Надо бы их, ну… поощрить, что ли. Им какое-то звание дают – я не ошибаюсь? – спасатели душ, о'кей? 

Он и тогда был слегка, не по-альпинистски, навеселе, и это замечательно, а то внезапный блеск в серых, глубоко посаженных глазах приятного собеседника мог бы его озадачить.

Да, деревушка Канале – она еще сыграет роль в наших живописных приключениях,  – но и это было не главным, не это. Главное произошло в лобби отеля, при расставании, при обмене карточками.

– Присядем, – улыбаясь, предложил «мистер Кордовин», впрочем, к концу вечера уже просто: Зэккэри, дорогой мой, –  присядем тут на минутку, пока я впишу новый телефон, а то мы с вами – как Пат и Паташон. Вы такой гигант!

Эдуард рассмеялся и сказал:

– Э-э, разве я гигант. Вот недавно мне пришлось познакомиться с одним коллекционером из Флориды, кстати, тоже русским. Вот это великан. Знаете, такой, гориллоподобный, но при этом очень элегантный, с характерной бородкой господин, родом будто бы из Петербурга…

И Кордовин медленно поднял голову навстречу хрустальной люстре огромного холла, плеснувшей ему в глаза кипятком ослепительных брызг.

Совпадение, как раз из тех, которым он бесконечно доверял: вчера, за полчаса до того, как Эдуард явился, нагруженный пивом, в ореоле звенящего цикадного облака, Кордовин завершил очередной военный совет с самим собой – над картой Майами. 

Это была подробнейшая карта берега «Голден Бич». Он уже многое представлял отчетливо. Свой путь из аэропорта: сначала на скоростную магистраль, которая минут через пять вливается в хайвей, затем, минут пятнадцать ехать в северном направлении, до выхода на 167-ю улицу; после чего сойти на «ист», по стрелочке – «на пляжи»… Если верить карте, эта плавная улица, изгибаясь в середине, переходит в 163-ю, и прямиком ведет к океану, упираясь в Коллинз-авеню, которая, собственно, идет вдоль побережья… Но он свернет налево, на север, и минуя два блока, сядет на якорь в неприметном и относительно недорогом двухэтажном мотеле «Монако», что фасадом выходит прямо на пляж. Судя по отзывам и объявлениям в Интернете, его любят заезжие, не очень богатые русские. 

И что гораздо важнее, этот мотель находится в пяти минутах ходьбы от «Голден Бич». Плохо, что он не видит виллы и, следовательно, должен будет решать все на месте, меняя планы в зависимости от всяких неожиданностей. Например: есть ли на вилле сигнализация? Видеокамеры? Трудно себе представить, что Аркадий Викторович Босота не охраняет свою коллекцию – если, конечно, она на вилле, а не в женевских или цюрихских сейфах… Однако и дальше наводить Люка на след было бы чистым безумием. И без того все это было чистым безумием и авантюрой. Эдуарда (самый легкий, казалось бы, путь) трогать было нельзя: он был дурак. С той самой минуты, когда в лобби отеля, сорвавшись с его языка, возник элегантный гориллоподобный русский коллекционер, с Эдуардом не было произнесено на эту тему ни одного слова. 

…Со стороны хозяйской виллы доносилось повизгивание щенков, ленивый брех и рык взрослых собак. Эти звуки удивительно гармонично вписывались в звон цикад и шелест травы, в их неспешную беседу.

– Сильвана на случке, – в третий раз произнес заплетающимся языком Эдуард. – Это сложнейшее дело, ты знаешь?

– Но не более сложное, чем у нас, – заметил гость.

– О, нет, ты не прав. Ты слишком ироничен. Я не знаю никого лучше собак! – выкрикнул он в темноту, то ли к сведению самих псов, то ли кому-то, кто ревниво скрывался за кустами на предмет инспекции хозяйских чувств. – Кто это сказал?

Гитлер, хотел сказать «Зэккэри», Гитлер, или еще кто-то из собак рода человеческого.  Но не сказал – к чему обижать хорошего парня? И хороших собак?

Повсюду – в траве, на кустах – вспыхивали целыми семьями и мгновенно гасли светляки. Такое он видел впервые. Казалось, мириады невидимых духов прикуривали разом и, тихо затянувшись, гасили огонек сигареты. Это пульсирующее мерцание придавало всему склону волшебное рождественское очарование. Они с Эдуардом уже еле ворочали языками, а сказочная ночь все длилась и длилась в полном, всеобъемлющем безмолвии озера.

2

Альпийская деревушка Канале, семнадцатый век, разновысокое нагромождение старых домов из местного темно-серого камня, – издали и сверху, с Эдуардовой горки, казалась необитаемой. Но если добрести до нее по тропинке вдоль озера, миновать покатый, благоухающий травами луг с двумя монументальными, желтовато-замшевыми, коровами и войти в глубокую, как лежащая бочка, низкую подворотню, – вдруг вынырнешь в ином пространстве и окажешься на крутых подъемах и спусках каменистых тесных улочек, где кое-какие старые дома уже отремонтированы и даже украшены полотняными штандартами, а на деревянных балконах и галереях висят гирлянды кукурузных початков…

Он помнил об этой деревушке; вернее, она спала в запасниках его памяти, как до поры до времени валяется в кладовой квадрат старого картона, или еще какой-нибудь на первый взгляд ненужный предмет.

Но в тот вечер, когда в «школе» у Марго он задумчиво рассматривал работу Нины Петрушевской, а потом рассылал одно за другим письма по разным адресам, он написал и Эдуарду. И буквально дней через пять, уже дома, получил от него обстоятельный и аккуратный во всех отношениях ответ, из которого доктор Кордовин понял: набросок будущего события, которое всегда он чуял заранее и издалека… один из тех хитроумных пасьянсов, какими обычно его дразнила и баловала фортуна, может сейчас филигранно сложиться. И тогда состоится великая случка,  подумал он, и со временем мы получим от нее великолепный помет. 

«Дорогой Зэккэри,  рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, – нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…» (И так далее, –  как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит – не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)

«…Я поговорил с Умберто, он, конечно, не очень-то помнит имена двух женщин, которых его родители прятали на чердаке, но именно он влезал туда по лестнице и передавал им миски с едой. Он даже не помнит – были ли это сестры, подруги или мать с дочерью. Одна из них часто просила бумагу, или холстину и что-то рисовала. Умберто вполне вменяем, но не слишком здоров. Так приезжай, пока он жив, а я с радостью послужу вам переводчиком…»

Эдуард, к сожалению, был необходим: итальянский не настолько похож на испанский, чтобы их со стариком беседа журчала непринужденно. К тому же, Эдуард впоследствии мог стать замечательным стрелочником,  простодушным свидетелем чуда, как, бывает, становятся таковыми невинные пастушки, перед которыми является очередная бланка палома,  выбирающая для своих явлений пасторальные декорации: пастбища или рощицы. Он мог стать изящным оборотом в письме: «…и когда, прогуливаясь с известным Вам таким-то  в окрестностях деревушки и любуясь безмятежными альпийскими коровами, мы случайно разговорились с человеком, чьи родители во время войны укрывали на чердаке нашу художницу..», – изящным оборотом, которые так неотразимо действенны. Гораздо более действенны, чем нудно и скрупулезно запротоколированные в документах факты и даты.

Проблема опять-таки заключалась в чугунном присутствии Эдуарда. Для его нейтрализации требовалась сноровка искусного манипулятора, а точнее, опытного жулика, того, что подсовывает неискушенным партнерам по сделке «куклу», муляж, пустышку. Требовалось высочайшее искусство гипноза – по двум направлениям. «А ты обратил внимание, Эдуард, что когда мы явились к старику, обнаружилось, что тот…» 

…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп. О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От рождения.

С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький, высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку – просто руки чесались! – хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.

Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами, этого озера…

Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик выставил темно-зеленую бутыль с Марземино,  красным вином. Наклоняя бутыль скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими, сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре: если сыр не ломается, это плохой сыр…»).  В красной глиняной миске грудились толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.

…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами – сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой. 

– Правильно, – мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. – Это бьио ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. – И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: – Петрушевская Нина.

– А… – покладисто заметил Умберто. – Ну, вам лучше знать.

И вдруг заинтересованно проговорил:

– У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?

– О… нет, – ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. – Нет. Это – левая. К сожалению, в правой у меня артрит.

И решился на то, что вначале – увидев старика – посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, – старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) – в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.

Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп,  отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары – надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их  блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.

Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и – видит бог – случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), – совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.

А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.

– Как жаль, – проговорил он ему вполголоса, – как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.

Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: – Не станем даже говорить бедолаге…

Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж – потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все  картины, и без Эдуарда.  Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.

Когда они вышли от старика, Захар сказал:

– Погоди, я очки забыл, – и метнулся назад, в прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и кувшинами.

Старик собирал со стола.

– Скузи\  Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со мной, вот, пер фаворе! –  он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру в пятьдесят евро. – Я могу еще потом приходить?

Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко стало спине – неужели понимает, чувствует? –  но забормотал с явным удовольствием, был приятно удивлен:

– Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…

Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве… разве…?

Почему же – незаслуженные? – возразил он себе. – Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, окей? 

Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.

– Да-да… – задумчиво ответил он, – вот именно… (надо было вернуть Эдуарда к теме будущей чердачной находки, закрепить гипотетическую возможность такой находки в его тугом воображении). – А как, ты думаешь, она грунтовала мешковину?

– Кто?

– Нина. Петрушевская Нина. Художница. Варила клей? Из чего? А мел где брала?

– Ну, это просто, – легко отозвался Эдуард, наклоняясь и срывая серебристую метелку лаванды. Растер ее между пальцами, глубоко вдохнул и поднес резко-душистую горсть к носу гостя. – Здешние крестьяне варят и себе отличный клей из костей, а мел – он всюду. Здесь же породы меловые… Да ты глянь, какая красота вокруг. Смотри, здесь даже фрески есть.

Кордовин обернулся и – не смог сдержать возгласа.

Над приземистой аркой одного из домов, сложенных, как и другие, из темно-серого местного камня, на неровно заштукатуренной стене была сделана стилизация – из плохоньких – под одного из эльгрековских святых, Бенедикта или Франциска. Тот, как и положено, стоял в полный рост в развевающейся сутане, отставив бледную ногу в сандалии, держа слегка на отлете длинный и тонкий апостольский жезл, подняв острый конус бородки и глядя в небо – умоляюще и требовательно одновременно – из-под свободно накинутого капюшона.

Ну почему, кто бы ответил – почему в старинной итальянской деревушке должна быть фреска с работы Грека? Вот уж поистине: виньетки стиля, арабески деталей…

И когда они повернули в противоположную сторону, он оглянулся и подумал: «Мы еще встретимся здесь, Доменико, а?». 

3

В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр – маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.

Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… – нет, такого представить себе он не мог.

В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять – академический колпак новоиспеченного магистра.

На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.

Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.

Съехав с шоссе и осторожно протискиваясь меж каменных бокастых домов деревни, дополз до нужных ворот, раскрывших медленные автоматические объятия. Важной уткой, переваливаясь с боку на бок, автомобиль осторожно сошел по колючим камешкам склона вниз, к такой же покатой, хрустящей камешками, стоянке, и там затих.

Этот дом, приданое жены Марио, Розы, состоял из двух половин – старой и новой, пристроенной. Новой исполнилось только триста лет, а вот старая была достроенным сколом какой-то башни времен Римской империи. Там-то ему и отвели небольшую комнату с просторной деревенской кроватью, с прохладной, пахнущей все тою же лавандой, подушкой, к которой он тут же припал, умял под грудь, обнял и немедленно уснул.

В темной комнате гудел душноватый полуденный сумрак, надрывалась одинокая муха меж черными балками беленого потолка. Сквозь ребра зеленых ставен на красный каменный пол легли полосы жаркого солнца… А когда он проснулся, солнечные струны уже дотянулись в самый угол, к массивному темно-красному буфету с пузатыми стеклянными дверцами, заблудились там и вскоре погасли.

Он умылся, накинул рубаху и, не застегиваясь, вышел во двор.

Солнце уже покинуло холмы, и только небо еще отдавало ровный тускло-оранжевый свет, придавая странный светящийся тон белым камешкам на дорожке, круто сбегавшей от ворот с вершины холма. Вокруг двора, зажатого амфитеатром двух склонов, вразнобой росли оливы. Чуть поодаль черное кипарисовое каре окружало бассейн, озаренный с бортов четырьмя желтыми лампами, отчего отражения кипарисов ломко бежали по воде и никак не могли прибежать.

На каменных плитах двора срезанной высохшей кожурой какого-то овоща лежала спираль сброшенной змеиной кожи.

– Да-да, – сказал Марио, – посматривай под ноги… В этом году они кувыркаются тут повсюду.

Уже вернулась из Флоренции Роза, жена Марио – она сейчас, пояснил Марио, каждый день туда ездит: дочь подарила им первого внука, и Роза не надышится на парня. А я все жду – когда ей надоест, и она снова займется своим брошенным мужем.

– Ты не понимаешь, – отозвалась жена. Она сидела в пологом полотняном кресле, сцепив руки за затылком, и разглядывала что-то в дальних рядах виноградника на вершине холма; там проходила дорога, от которой волнами катились звуки гудков, дальние голоса и шорох шин. – Этот младенец, возможно, будет твоим первым и последним росточком. Бассо тебе внуков не принесет, – добавила она.

Их старший сын Бассо, к которому, собственно, и ехал сейчас в Рим Кордовин, прекрасным дамам предпочитал прекрасных юношей. И эта давным-давно пережитая родителями, подавленная и упрятанная в ночной пожилой шепот драма в голосе матери теплилась едва уловимой грустью.

Они сидели втроем в беседке. Вернее, это был огромный навес: мощные деревянные столбы опор и могучие перекрытия, объятые тесной жилистой хваткой выпущенного на свободу винограда. Все здесь было сработано даже не на века, а на тысячелетия: камни старого дома диктовали свой временной ритм. И стол под навесом был циклопическим.

– Пиры Мельхиора тут впору устраивать, – заметил Кордовин.

– Ачто ты думал, вот в сезон, в августе, у нас собираются до пяти семей, все с детьми. Такой ор стоит, не соскучишься. Сейчас здесь только одна молодая пара, американцы. С утра уехали, вернутся поздно – дело молодое, туристы… они, знаешь, сильные и упрямые, как ослы.

Марио то и дело отлучался к барбекю: фьерентина –  говяжий бифштекс на углях – была его коньком и угощением для особо симпатичных гостей. А пока на решетке, истекая соком, шкворчали огромные ломти пунцового мяса, на столе уже стояли миска с подрумяненной и политой оливковым маслом брускеттой, теплым легким хлебом (хрусткая корочка, нежнейшая белая мякоть внутри); тарелка с паштетом и непременный пинцимонио: нарезанные брусками морковь, перцы, сельдерей, и соусник к нему, с пряной смесью оливкового масла и виноградного уксуса.

И домашнее красное вино, густое и насыщенное, – легко пилось, не тяжеля головы.

По мере того как окрестные холмы погружались в густые, нежно оркестрованные музыкой насекомых сумерки, купол неба вздымался все выше, будто тянулся увидеть бледные островки уходящего света. Несколько минут небосклон пребывал в пустынном ожидании: забытый небесным осветителем последний театральный софит бездумно освещал покинутый лиловый задник…

Впрочем, к тому времени как Марио шлепнул на каждую из тарелок по сочной фьерентине, задник ожил и вспыхнул совсем иным светом – осветитель, видимо, вернулся с обеда и захлопотал, направляя множество разновеликих и разномощных ламп в середину неба, и там заструилась, зашевелилась бойкая звездная жизнь.

Марио был агрономом, многолетним советником ООН по агрокультуре, объездил весь мир, и главное, как говорила жена, не допустить его до арахиса.  Это было то заветное слово, которое, как в сказке про Искандера с ослиными ушами, нельзя было в присутствии Марио произносить.

Его диссертация была посвящена арахису: история возникновения, появления в Европе, способы выращивания, пути использования… Говорил он увлеченно, с точными выразительными жестами, и чувствовалось: дай ему волю, он перескажет всю диссертацию от вступления до сносок и библиографического списка в конце.

– Погоди, – вдруг проговорил он, поднимаясь из кресла, – хотел тебе кое-что показать.

Ушел в дом и тотчас вернулся с альбомом старых, черно-белых еще, фотографий.

Раскрыл его на середине и ткнул в одну пальцем: молодой Марио, элегантный и веселый (как говорил дядя Сёма: заводной),  в свободных белых брюках, в бобочке, в светлой, щегольски примятой с боков, шляпе с высокой тульей, – такой европейский, такой итальянистый… –  стоит меж двух убогих бараков.

– Не узнаешь? – хитро сощурясь, спросил он. – Израиль, Эйлат, 62-й год… Мой первый приезд. Прибыл я на корабле в Хайфский порт. Под кошмарным проливным дождем отыскал таможню в бараке, полуразрушенном, как после бомбежки, с проломом в крыше. Сквозь этот пролом лило так, будто на крыше кто-то по цепочке передавал друг другу ведра, и тот, кто стоял у самой дыры, обрушивал внутрь новые и новые потоки воды. Прямо под дырой – канцелярский стол, за которым сидел молодой белозубый парень, таможеник. Ты не поверишь: в левой руке он держал зонт, а правой заполнял какие-то бумаги. Поднял голову, увидел мое изумленное лицо, подмигнул и сказал: «Да ладно, брось, тут редко дождит. А крышу починить руки не доходят. Есть дела поважнее».

Я тогда еще подумал – ничего, все еще будет у этих ребят. Они похожи на нас, на итальянцев: не унывают. Все еще у них будет. – Он засмеялся и чувствительно ткнул Захара кулаком под ребро: – Я не ошибся, а?

Кордовин смотрел на фото, видел поразительное сходство молодого Марио с сыном, и вспоминал Бассо на лесах в музее Ватикана. В белом докторском  халате, с лупой-стетоскопом на лбу, он осторожно простукивает фреску костяшками пальцев, проверяя – где отошел от основы красочный слой. Так доктор, склонив ухо, выстукивает цыплячью грудку больного ребенка.

Его давний приятель Бассо работал в реставрационных мастерских Ватикана, ему и собирался Кордовин показать фотографии своей находки вместе с заключением экспертизы. Наступало время действовать, вернее, священнодействовать: сейчас необходимо как можно большему числу специалистов продемонстрировать своего Эль Греко,  каким он был до  реставрации… Начинать с Испании, с тамошних специалистов, рискованно: свой двор жильцы знают до последнего камушка. Да и ревность, ревность: как это чужой  мог обнаружить в нашем  дворе то, чего свои не замечали. А вот реставратор из музея Ватикана – это тот самый предупредительный залп артиллерии, который никогда не помешает перед решительным боем…



Тем более, что время от времени он вспоминал некую беспокойную ночь, которую провел случайно – году в девяносто восьмом – в римской квартире Бассо.

В ту ночь его обычно сдержанный, даже замкнутый приятель вдруг разговорился. Да еще на какие деликатные темы! Эта горестная хмельная ночь, в которую Захар попал, как кур в ощип, опоздав на поезд Рим – Амстердам и понадеявшись мирно соснуть до утра в кабинете у приятеля, оказалась лишь эпизодом в целой серии поминальных попоек Бассо по убитому возлюбленному. Вот почему этот утонченный эстет, безбожно ругаясь, минут пять строго допрашивал Кордовина из-за закрытой двери – кто и что? – и лишь когда Захар проорал ему несколько ласковых стронцо и фильо ди путтана  – дабы тот получше расслышал, – наконец, открыл ему: небритый, взвинченный, с воспаленными глазами, в майке, залитой на груди вином явно позавчерашней выдержки, не умолкавший ни на минуту.

Захар еще не успел опустить на ковер гостиной свой чемодан, как уже были произнесены такие вещи, от которых чемодан может запросто выпасть из рук:

– …его якобы нашли в постели, в женских трусиках и лифчике, с пулей в башке, – ты можешь представить этот бред? Седрика, моего Седрика, воплощение мужественности и благородства!.. По их мнению, гомосексуалист – это тип, который крутит задницей и ходит в дамских подвязках. Но это – версия одного из журналистов, теста ди каццо, которые всегда рады вынюхать содомитов след во владениях Святого Престола и присочинить смачные детали. Есть, правда, официальная версия Виджиланцы: что его застрелил этот капрал. Вроде Седрик вычеркнул его из списка награжденных… ну, и тот взбесился. Застрелил, потом пустил себе пулю в лоб… Рядом с ним валялось ружье, которое, ты же понимаешь, положить нетрудно, правда? Какая из версий тебе больше нравится? Мне – никакая… ке каццо!!!  – застонал он. 

Ага… ого… угу… Выходит, убили Седрика, такие дела. Бедняга Бассо…

Седрик, подполковник гвардии Святого Престола, был его многолетним возлюбленным. Само собой, это не афишировалось. Сто десять молодцов-швейцарцев, стоящих на страже безопасности Ватикана, должны быть добрыми католиками, а при поступлении на службу даже обязаны предъявить рекомендательное письмо приходского священника. И Седрик, кадровый военный, прошел блистательный путь от алебардиста до подполковника. Кому же он перебежал дорогу? Неладно что-то в ватиканском королевстве… 

– О господи, ты не представляешь, как вовремя припёрся, черт бы тебя побрал. У меня закончилась вся жратва. Пойдем, тут есть за углом одно местечко. Один я выходить боялся, а с тобой – они не посмеют.

– Мне кажется, ты одет как-то… не на выход, – осторожно заметил Кордовин. Он никогда не видел Бассо в подобном состоянии и, признаться, вообще ни разу не видал итальянца в таком  градусе подпития. А Бассо был в самом удрученном настроении и взвинчен до предела.

С каминной полки прямо на Захара смотрел изысканно увитый крепом юный Седрик: фотография с церемонии принятия присяги. Облаченный в «грандгала», большую парадную  сине-желто-красную форму алебардистов, в выпуклогрудой кирасе и в шлеме-морионе, с плюмажем из красных страусиных перьев, красавец стоял навытяжку с двухметровой алебардой у бедра, чуть приподняв и вытянув вперед серьезное лицо.

И даже в смешном опереточном одеянии выглядел весьма импозантно.

Словом, Захар принялся уговаривать Бассо никуда не тащиться (сам безумно устал за день), а позвонить и заказать из того же заведения что-нибудь домой. Но тот упёрся, клялся, что они  пришлют какого-нибудь виртуоза-киллера на мотоцикле: «пиццу заказывали, синьор? бах, бах!» –  и вытянутым пальцем тыкал в грудь Захара: именно поэтому он не выходит из дому уже пять дней.

Почему-то парень вбил себе в голову, что после Седрика настанет его очередь. С какой стати? И что, собственно, произошло с Седриком? И почему Бассо думает, что правдоподобная версия Виджиланцы, тайной полиции Ватикана, о сошедшем с катушек капрале – туфта? 

В холодильнике и правда аукались три яйца, просроченный йогурт, скукоженная обёртка от упаковки сливочного масла и банка консервированной фасоли.

В конце концов Захар сам вызвался выйти на охоту и скоро вернулся из того самого «местечка» с пиццей, с презренным «чипсом» в картонных стаканчиках и с кое-какой выпивкой…

И весь остаток ночи, то и дело задремывая в кресле, он выслушивал отрывистые замечания истощенного многодневной бессонницей и страхом Бассо, который то впадал в сонную оторопь, то, как подброшенный, вскакивал и мотался по комнате, возбужденно бормоча что-то вроде – …хрен им позволит Виджиланца протащить это в газеты. И хрен она позволит римской полиции заняться расследованием. У этих ребят свои ухватки, и общественность может удавиться разом вся, но правды не узнает никто… 

На все расспросы он или отмалчивался, или огрызался, но когда усталый Захар попытался ретироваться в кабинет, прикорнуть там часок на диване, Бассо немедленно явился, вытащил его в гостиную и вновь усадил в кресло. Ему хотелось говорить, говорить он боялся и не говорить он не мог… Подмигивал воспаленным глазом и уверял, что Заккарйя не зна-а-а-ет, что такое Святой Престол и как тот умеет хранить свои тайны… (нам бы ваши тайны, господин учитель, дайте же поспать хотя бы часик, черт его дернул явиться к Бассо в такой патетический момент). 

Уже под утро в бормотании и стонах Бассо, похожих на болезненный бред, всплыла какая-то …комната, понимаешь, она показалась тогда Седрику странной… Да нет, не сама комната, а инструкция насчет нее… Ну-у… есть такая секретная инструкция: что и как в первую очередь спасать в экстренных случаях. Пожар там или наводнение. Так вот, в другие помещения инструкция предписывала посылать для спасательных работ по нескольку человек, а туда, в ту вечно закрытую комнату – только одного… Вот что насторожило Седрика. Почему? По-че-му?! Вот ответь ты, выкормыш Моссада, – что за притча, почему в случае катаклизма в ту комнату направляли только одного человека? А? 

– Потому что, после всех спасений:  чик – по горлу! – и нет человека, и тайна сокрыта, – насмешливо заметил Кордовин, впрочем, уже внимательней прислушиваясь к бормотанию Бассо.

– Стронцо,  ты и вправду шпион, а? Башка у тебя варит в нужном направлении… Порко дио! –  он опять застонал, сцепил руки за головой, пригнулся, словно сам себя заставлял поклоны бить: – зачем, зачем Седрику надо было лезть в это дерьмо! Почему я, дурак, его не остановил!

– Вы что, – Захар насторожился, – вы что, мирные пилигримы, взломали замок на этой пещере Али-Бабы?

Бассо умолк, обнаружив, что говорил вслух, погрозил ему пальцем, лег ничком на ковер… Минут пять было тихо, лишь за наглухо задраенными окнами взревывали и почихивали бешеные римские мотоциклы – в ночи они взрывались, как петарды. Как он живет тут, закупоренный в душегубке страха, столько дней…

И когда Захар уже был уверен, что его приятель не проснется ближайшие двое суток, Бассо качнул головой и, не открывая глаз, снова заговорил:

– …Он просто взял на себя ночное дежурство. Никакого риска, сонная пустыня, все патеры дрыхнут во главе с господом богом… Он, знаешь, добыл такую штучку, такой приборчик… забыл, как он называется: оптиволокновый, что ли… такой, в общем, экран, величиной с конверт, на длинном шнуре. Шнур запускают в любое отверстие, в любую щель; и тогда на экране в зеленоватом свете видать – что происходит внутри помещения. А там, понимаешь, старинная дверь с настоящей, как ухо, замочной скважиной. Закидываешь в нее удочку и уди себе на здоровье.  Вот тогда… тогда я увидел сотни их… на веревках. Как белье на веревках, висят холсты… будто подштанники сохнут на балконе какой-нибудь тетушки!

Бассо открыл глаза, пошевелился, и вдруг сел, обхватив руками поднятые острые колени.

– Заккарйя, ты бы уссался, если б знал, что за картины там хранятся. То, что удалось мне в этом мертвецком свете фрагментами рассмотреть или догадаться – все-же не зря меня, теста ди каццо , чему-то учили: Тинторетто, Веронезе, Беллини, Тьеполо, Перуджино, Филиппо Липпи, Боттичелли, Бассано… И ни одна из работ, ни одна, ты понял?! – никогда не была атрибутирована… Ни-ког-да! А зачем? Каждая картина переходила из рук художника прямиком в закрома Ватикана. Понимаешь?! Они все работали на Святой Престол, все! Заказчик был ве-е-сьма богат.

Кофе мне, кофе, думал Захар, одуревая от глухого молочного света торшера, нагоняющего сонное оцепенение. (Люстру Бассо почему-то не давал включить, видимо, в его воспаленной башке образовались свои представления о том, как должен вести себя преследуемый.) За чашку кофе отдам все сокровища таинственной комнаты, что, конечно, явилась парню в полупьяных бессонных галлюцинациях.

– …Главное, пыль там, вековая пыль на всем лежала. Не могла такая пыль собраться в комнате без окон ни за год, ни за десять лет! Мы нарочно на пол смотрели – толстенный ковер из пыли, ни одного следа… Бог знает, сколько – десятилетий? веков? – туда никто не заходил…

Захару эта дикая ночь казалась бесконечной, глаза устали от мельтешения долговязой фигуры Бассо; голова сама собой опускалась на грудь. Он мечтал дотянуть до утреннего поезда и там уж отоспаться.

– А еще, знаешь, что там хранится, еврейская твоя морда? Что хранится в той комнате, куда вход для всех закрыт, и будет храниться вечно, пока стоит Святой Престол?!

Захар тряхнул головой и удивился, что проспал целых пятнадцать минут – если не врали узорные копья стрелок в пузатых часах на камине.

Напротив него, удерживая равновесие разведенными в стороны руками, будто он пытался пройти по канату, стоял Бассо, и победоносно скалился.

– Там в уголку, – вкрадчиво проговорил он, – укутанный какой-то парчовой тряпкой, стоит ваш легендарный, исчезнувший из сожженного Храма семисвечник, главный трофей императора Тита! Я догадался, что это он – по очертаниям. Не слишком-то высокий… вот, немного выше меня. И скажу тебе, со-о-овсем не такой формы, каким изображен на знаменитой арке Тита.

– А какой же? – ровным голосом осведомился Захар, внутренне взлетев,  как бывало в армии, по тревоге: вот ровно секунду назад ты дрых, развалив яйца на пробор, а вот уже ты остер, как взведенный курок.

И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или подхватить его на руки.

Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его лицом:

– Фарисей! – внятно произнес Бассо. – Тебе этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это справедливо?

– Справедливо, чтоб ты сдох, – ласково проговорил Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд, вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда, подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову – удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, – он увидел, что Бассо глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки, соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или жука.

– Вот… – тихо проговорил, перейдя на итальянский; Захар понимал его, скорее, по жестам. – Вот такой формы – как ветви расходятся от ствола – этот ваш… семисвечник.

Уронил руки на грудь и уснул.

В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь: если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.



Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего неосмотрительного в скорби приятеля.

Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности. Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой присборенную рваную бахрому.

Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды, катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…

Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия, проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно ненужная всей этой своре инквизиторов.  Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы вослед Бассо – вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия – это сто десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не все… 

Утка с семью утятами – желто-черными пушистыми комочками – подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.

Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским  воображением… и перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо было обдумать до важной встречи.



Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной, как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и наутро выехал – ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно, давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний кофе), – и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника – того, что закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…

4

Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике – там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.

И хотя ему не занимать было терпения – ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… – на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной. 

И все с ней складывалось наилучшим образом.

Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».

– Ты что… – глухо буркнула Марго и медленно опустилась на стул. – Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!

– Правда?! – счастливо перебил он. – Вот и отлично. Пусть так и будет. А теперь, малышка: принеси-ка пилочку для ногтей, самую тонкую… и оставь меня.

Она молча поднялась наверх и, судя по звукам – будто контуженый танкист над его головой все время менял направление движения танка, – минут пять потерянно бродила по комнатам. Наконец спустилась.

– Возьми, – сказала. И опять молча встала перед картиной.

…Было нечто пугающее в длинной протянутой руке, выброшенной вперед таким знакомым эльгрековским жестом: полураскрытая ладонь, четвертый и пятый пальцы согнуты, а большой, указательный и средний свободно вытянуты: то ли он кости бросил, то ли милостыню собирается просить, то ли на грешника сейчас укажет… Кто он, все-таки: святой? каноник? посланник инквизиции? А может, и сам – переодетый в сутану, преследуемый грешник?

Грязноватая тьма пожелтевшего лака у него за спиною сожрала то ли громаду скалы, то ли развалины замка. В левой руке он держал длинный жезл, навершие которого украшало что-то смутно белеющее: тряпица… цветок или птица, – это уж расчистка покажет. Как и то – почему, собственно, святой, монах или кто там он есть – обращает взгляд не вверх, к Всевышнему, а прямо сюда, к нам – будто хочет призвать к некоему свидетельству или сам свидетельствовать о чем-то.

Они стояли перед картиной и молчали оба. Наконец Марго – интересно, что она вбила себе в башку, дура толстая (ни в коем случае не разуверять: смирнее будет), –  тяжело проговорила:

– Захар. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но вот об этом я знать ничего не желаю. Я не видела этого. Ты понял? Не видела!

А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст, машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит бесчувственное тело…

Вот он, драгоценный пациент, по беззащитной груди которого необходимо сделать точнейший надрез – в нашем случае: умело углубить и чуть расширить утраты живописного слоя  на ушах и пальцах – именно в тех местах, где впоследствии придется поработать. Ничего… ничего… вот так, мой прекрасный… это не больно… скоро заживет. Что поделать: картина пострадала в процессе бытования. Как говорил в таких случаях Андрюша: «вещь не новая»…

Он даже не заметил, как Марго повернулась и тяжело протопала вверх по лестнице.

И с провозом в аэропорту получилось фантастически удачно. Он рискнул и пошел ва-банк: издали с готовностью протянул девушке на таможенном контроле завернутый и упакованный холст, с простодушной полуулыбкой спрашивая:

– Вот эту мазню с меркадилъо:  подарок приятелю, он любит старье, – куда? Описывать-подписывать? Я не в курсе: куда-кому тащить, подскажите?

– А сколько это стоило? – спросила красотка.

– Ой, хренову тучу, – ответил он. – Уна паста кохонуда!  Шестьдесят евро! Лучше б любовнице трусики купил.

И когда по мановению пухлой маленькой руки, отпускающей все грехи наши,  уже прошел через контрольные ворота и торопливо подобрал из пластикового ящика на ленте куртку, ремень, часы и бумажник, – холст, небрежно прислоненный к аппарату, он попросту забыл. 

Впрочем, через минуту вернулся, охая и громко чертыхаясь, вовсю проклиная «comemierda», говночиста-приятеля… 

Глава шестая

1

В детстве самое обидное уличное прозвище было: «говночист».

Мама смешно рассказывала, вернее, показывала, как заезжала во двор телега, запряженная темной унылой клячей, как сосредоточенно черпал жижу приглашенный дядей Сёмой ассенизатор,  как панически вскрикивала тетя Лида, когда колеса телеги наезжали на ее лютики-цветочки, и чем  благоухала лиловая, роскошная винницкая ночь.

Ко времени его сознательного детства было уже ясно, что тетя Лида тоже «эвербутл», даром что русская трезвая голова.  Она спятила на китайцах, почему-то на китайцах, – кто знает, от чего тот или другой лозунг, будто вирус, попадая в нездоровый мозг, устраивает там вакханалию безумия. Во всяком случае, «русский с китайцем – братья навек», произнесенное, пропетое и продекламированное, – Захар в детстве слышал чаще, чем солдатские прибаутки Рахмила, неприличные куплеты во дворах или всякие атланты держат небо,  напеваемые мамой. Когда Захар впервые приводил в дом какого-нибудь дружка и тот попадался на глаза тете Лиде, она отзывала племянника в сторону и, таинственно понизив голос, спрашивала:

– Зюнька! Он китаец?

И Захар – вроде и привык уже, – каждый раз озадаченно спрашивал:

– Вы чё, теть Лид? Он же блондин!

Дядя Сёма утверждал, скорбно покачивая лысиной, что его супруга «поехала» на почве бездетности. Очень огорчалась, добавлял он…

Впрочем, у тети Лиды в Саратове была племянница Танька – тощая, голоногая, в памяти Захара всегда раздето-летняя (потому что приезжала только на летние каникулы), шальная деваха с раскосыми желтыми глазами. Была она старше Захара на десять лет, называла его «младенцем» – шлепала ладонью по голой спине, между худенькими лопатками, приговаривая: «Эй, младенец! как дела, младенец?» – на что тот передергивал плечами и хмуро отвечал, не соблюдая возрастной субординации: «Танька! Отстань-ка!».

И действительно хотел только одного – чтобы она отстала. Эта дылда, как и ее тетка, была какой-то чокнутой: однажды зазвала его в светящуюся пылью полутьму сарая, больно прижала к дощатой стенке и проговорила: «Младенец! А у тебя писька нормальная или обчиканная?».

Он с силой толкнул ее в живот обеими руками, крикнул: «пусти, дура!» – и выбежал из сарая на свет, где на железной кровати в своем древнем кителе дремал, блаженно посапывая, старичок Рахмил.

И с тех пор был абсолютно убежден в родственно-психической заразе, которая передалась от тетки к племяннице.

Кто может проследить загадочные истоки фобий и маний, говаривал эндокринолог Кац, с которым к тому времени дядя Сёма не то чтоб полностью помирился, а стал раскланиваться и даже иногда беседовать за мелиху .

Но стричься Кац к нему больше не ходил, видимо, обида, нанесенная этой шалавой-фехтовалкой  не только Лёвику, но и всему их семейству, была не из тех, что забываются.

Как и прежде, по утрам, облачившись в банные халаты, постаревшие, но бодрые Шуламита и Кац шествовали в сторону Буга на утреннее купание. Косая Берта к тому времени года три как прописалась на Пятничанском кладбище; брюхастая Миля была еще жива, но с трудом доволакивала ноги и брюхо до старого венского стула на крыльце. Сидела, опершись дряблыми локтями о деревянные перила, часами наблюдая за тем, как проходит жизнь на улице Полины Осипенко; иногда по привычке, после длинного вздоха заводила своё «тип-тип-ти-и-и-и…» и спохватывалась, понимая, что ее меченые марганцовкой розовые куры давно отправлены в далекое плавание по волнам наваристых бульонов.

«Голубое небо» однажды ночью убили, видимо по ошибке – потому что не за что было и незачем: безобидный старик к тому времени совсем спятил и гулять выходил даже ночью, по-прежнему поднимая взоры к изгвазданному алмазными гвоздочками черному куполу над головой, упоенно повторяя:

– Небо-то какое голубое!

Наткнулись на старика «спарцмены» Кацы, ранние пташки. Тот лежал на спине поперек мостовой, уже остывший, с широко открытыми глазами, до краев наполненными тем самым голубым небом, в котором, надо полагать, его наконец встретила заждавшаяся родня.

Еще кружила по улицам и рынкам Сильва со своим грязным кружевным платочком, с залоснившимся пледом на плечах. Подходила к прилавкам и просто брала, что нравится. А когда торговки, свирепея, обзывали ее воровкой, она каркала свое: «Пар вкрал у Пушкина жыну!» или невозмутимо напевала: «Там, в тени за занавескою, клоун мазки на лицо кладет…», и кружилась, и приседала, и платочком плескала; а ночевала по-прежнему на кладбище, на могиле своего полковника.

Но вот кому подфартило, кто расцвел запоздалым цветом, кто вытащил билет лотерейный, кому улыбнулась судьба… – да называйте, как хотите, это позднее счастье, но то, что Нюся, бабка Нюся заслужила его горбом – против этого кто ж попрет!

Только не Сёма, который так и не решился ради Нюси отослать чокнутую Лиду в ее Саратов, потому что, считал он, неблагодарность к спасителям – самый страшный грех. Вот и сидел он коло юбки своей рехнувшейся китайки,  и с затаенной обидой и ревностью наблюдал, как расцветает Нюся, впервые в мужчине встретившая уважение и ласку.

К тому времени в здании управления Юго-Западной железной дороги расселился пединститут, в знакомых коридорах которого Нюся продолжала наяривать шваброй. Работу свою обожала, справедливо считала себя незаменимым сотрудником. Поэтому, когда, учтиво и торжественно ей предложил воссоединиться вдовец Иван Борисыч Петренко, преподаватель марксизма-ленинизма, она с достоинством (хотя и всплакнув горячо и прерывисто над всей своей жизнью) предложение его приняла… И такая это вышла голубиная пара, две такие умиленные друг другом души, что Нюся, как переехала к Ване в его дом в Старом городе, так и пропала там посреди его немаленького фруктового сада, в счастливейшем хозяйствовании, в готовке – жарке – парке, консервировании и сушке грибов.

Иногда они приходили в гости к Литвакам, обязательно с гостинцем – банкой варенья или грибов, и сидели долго, подробно обсуждая друг с другом (никому, кроме них самих, это интересно не было) качество содержимого открытой банки. «Бань, со сливой-то мы перемудрили, – замечала Нюся, осторожно пробуя повидло с ложки, – сахару-то мы перебухали». Ваня решительно у нее эту ложку забирал, пробовал сам, шевеля губами, перетирая что-то во рту седой щеткой верхней губы. И так же решительно заявлял:

– Нюсик! Неправа! Слива иск-лю-чи-тель-ная!

Мама к этим визитам относилась с иронией, за глаза называя пару голубков «Коробочками». Вон, сынок, встречай, идут твои Коробочки, говорила, усмехаясь, а сама обязательно куда-нибудь усвистывала, только ее и видали.

– Ты куда, Ритка?! – возмущенно кричал ей вслед дядя Сёма. – К тебе вон мать в гости пришла! – и рукой махал, почти беззвучно приговаривая: – От ведь… ш-шалава!

Покорно тащился ставить чайник и весь вечер сидел, поддерживая унылыми междометиями оживленный разговор Нюси с Ваней.

Про такие пары обычно в сказках сказывается: жили долго и счастливо и умерли в один день. Жили они, это верно, счастливо, но не очень долго – лет пять; хотя и умерли в один день: в старый «запорожец» дяди Вани, в котором, перегруженные баночками, корзинками и бидонами, они с Люсей тихо и тряско пылили на Азовское море – отдохнуть, врезался шатун-грузовик, угнанный прямо со стройплощадки студентом, веселым идиотом-спорщиком. Так что хлопотливому и родственному Сёме было теперь кого навещать на Пятничанском кладбище… 

И вот кто еще дожил до счастливой смерти – капитан Рахмил; воздушный  капитан Рахмил – китель на голое тело; его прямо с кроватью забрала Любка-фашистка, которая после смерти отчима стала единоличной домовладелицей. И сразу после похорон сурового старика, что все годы препятствовал ее счастью, она привела грузовик к их калитке, и два дюжих грузчика подняли кровать с лежащим на ней, высушенным, как египетская мумия, капитаном, и понесли под бегущими тенями от листвы старой груши… Он лежал в скользящих солнечных бликах, свежевыбритый капитан Рахмил, и улыбался в самое небо, и рядом с кроватью, держа капитана за руку, вскачь поспешала немолодая, абсолютно счастливая Любка.



А вот старый Глейзер, кряхтя и кашляя, еще носил в своем ящике на плече сквозистое небо.

– Очень любознательный мальчик, – одобрительно говорил он про маленького Захара, а тот, бывало, часами бегал за Глейзером по улицам, заменяя стекольщику давно издохшего черного пса. Помогал, подавал инструмент, подтаскивал ящик… – Любознательный мальчик… И у него такой глаз точный,  настоящего стекольщика глаз! И все время он так чудно улыбается – даже не скажешь, что – главный тут разбойник.

Ну, какой там разбойник: дрался маленький Захарка очень редко, по необходимости, которую, правда, сам себе и назначал. А вообще был необычайно дружелюбен.

С этим парадоксом столкнулся физрук новой дальней школы, куда мама решила перевести Захарку после череды нескольких особенно славных его драк. Чем дальше, тем менее убедителен был их с мамой коронный номер: держа сына за руку, мама являлась в кабинет директора на очередную разборку, и с первыми воплями разгневанной мамаши потерпевшего мальчика (всегда более крупного, чем малъчиш-кибалъчиш  Захарка), она как котенка вытягивала за руку своего малыша и тихо презрительно спрашивала:

– Вам не стыдно?

А новая школа была хороша еще тем, что в ней когда-то училась мама, и даже вот у этого самого, сейчас уже пожилого физрука Анатолия Иваныча, который предсказывал когда-то маме спортивную победу, ту, что она все-таки, кто бы там чего ни говорил, – одержала.

И первый урок был как раз физкультура, любимый и радостный предмет.

– Ну пошли, пацан, я тебя представлю новым друзьям, – сказал Анатолий Иваныч, похлопывая мальчика по плечу.

В спортзал уже высыпали из раздевалок ребята. Над всеми реял рыжий Дзюба, могутный второгодник-рецидивист, застревавший во втором и в четвертом классах. Он любил гонять мяч, ни в каких иных видах спорта не участвовал, на него давно уже махнули рукой. И сейчас он остервенело бил мячом об пол, будто вколачивал кувалдой чугунный штырь.

– Ребята, построились, живо! – Анатолий Иваныч придерживал возле себя – покровительственная ладонь на плече – мальчика-с-пальчик, – того, что по росту должен был замкнуть линейку.

– Сначала познакомлю вас с новым учеником и вашим новым товарищем. Его зовут Захар.

Прежде чем ладонь физрука мягко отправила мальчика в конец линейки, раздался голос Дзюбы: «Заха-ар? Эт как – „Харя“, что ли?»

Дальше, как вспоминал физрук, все произошло с какой-то удивительной нереальной скоростью. Пацанчик под его рукой светло рассмеялся, будто не его обидели, и повторил с явным удовольствием:

– Харя! – после чего маленькой торпедой вылетел вперед, и Дзюба согнулся и молча рухнул, зажимая пах обеими руками. А малыш вскочил на его тушу и стал упруго отплясывать, притоптывая, уминая ногами, с каждым пинком восторженно, как удачную шутку, повторяя: – Харя! Харя! Харя!

И когда пораженный Анатолий Иваныч с воплем:

– Ты что-о, ты что де-ла-ешь?! – сграбастал его за шиворот и так и понес в учительскую на вытянутой руке, мальчик все еще смеялся…

Урок был сорван, Дзюбу отволокли в медпункт, и позже в учительской Анатолий Иваныч сурово Захару сказал:

– Ну, знаешь… я понимаю, Дзюба – дурак, это правда… Но ты уж как-то… слишком. Что ж так, зверски-то?

И малыш серьезно глянул ему в глаза и сказал:

– Но ведь надо было, – и совсем по-взрослому, даже как-то проникновенно повторил, будто разъяснял непонятливому физруку нечто важное: – Так было надо…

Пацан непрост, подумал тогда физрук, не зная, что на это ответить. А вечером, уже попивая дома перед телевизором ромашковый чай, что ежедневно заваривала ему жена – против запоров, – вспомнил утреннее дикое происшествие и с уважением подумал: «Как он, Риткин-то пацан, прав на самом деле! И будто кто его научил: ведь первейший закон выживания!»

И все не мог понять – что же так его поразило? Ночью проснулся и понял: мгновенность реакции. Не то, что смело кинулся на обидчика, а то, что молниеносно план сложил в своей головенке: момент, присутствие учителя, свидетели, масштаб наказания, – и с молниеносной решимостью этот план осуществил.

– Стратег и снайпер, – хрипло пробормотал сам себе.

– Ты что? – сонно спросила жена.

– Ничего, спи.

С Дзюбой впоследствии еще пришлось немало и изобретательно драться. Могутный второгодник был силен, как слон, и как слон неповоротлив; Захарка же, что в драках, что в играх, обладал реакцией удивительной – на затылке у него, что ли, лишняя пара глаз имелась – издалека чуял появление Дзюбы. Тот еще не успеет подтянуть растопыренными ладонями штаны (он смешно подтягивал штаны: подхватывал с бедер запястьями и тянул их кверху), а малыш уже начеку. И безжалостный, гад: кулак маленький, а злой, и ноги, как поршни!

Помирились и подружились они, собственно, на маминых похоронах, вернее, после похорон, когда все боялись к Захару подступиться, а Дзюба, бугай и дурак Дзюба явился к нему прямо домой, облапил и впервые сказал: «Захарыч!».

Правда, в то время Дзюба уже знал, что мамка Захара – тренер в спортивном обществе «Авангард», сам тогда начал заниматься боксом. Он явился на похороны, и хотя шел позади всех, видел, как красиво и молча друзья и воспитанники шли за ее гробом, словно рыцари ордена Калатравы, подняв обнаженные рапиры, на рукоятках и граненых клинках которых вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло апрельское солнце…

Но дело не в этом.

Мама хотела сделать из сына спортсмена и отдала его в кружок дзюдо, где он отлично продвигался,  и таскала с собой на соревнования и тренировки, а вечерами, в дни трансляций всесоюзных и международных футбольных матчей, они валялись в обнимку на своей тахте, одновременно вопя:

– Го-о-ол!!!

Но дядя Сёма первым заметил совсем другой настрой мыслей  мальчика и сразу сказал племяннице:

– Нет, Зюня тебе скакать не станет. Ты слышишь?

Зюня задумчивый, и везде рисует, где только может, – вон, всю стену в сарае мне испоганил. Его надо пустить по искусству.

И допек-таки, допек ее: в пятом классе эта шалава  отвела-таки сына в художественную школу, что на улице Первомайской.

А там уже год как учился Андрюша…

2

Так это странно было, и если вдуматься: сколько на этом свете неизъяснимого, в смысле движений нашего сердца. Вот не любил же Сёма Захара Кордовина, мало сказать – не любил: ненавидел. Не только за то, что так легко и бездумно, так походя, тот увлек и увез Нюсю, не только потому, что необычайная удачливость его – во всем, во всем, даже в смерти! – не давала Сёме покоя. Нет, не поэтому.

Все ж удача и Сёме не изменяла в главном: всю войну пропахал, жив остался, – нет, бога незачем гневить. А потому, что необъяснимым образом Захар продолжал цепко жить в своих потомках. И не во внешности дело, хотя, глядя в эти серые наследные глаза, так и вспомнишь библейское «мене, мене, текел, упарсин»…  Дело в пружинистой силе – в точности, ладности и уместности, – где бы те ни появлялись.

Вот это и было самым странным: Захара ненавидел, а Зюню, так страшно повторяющего деда в жестах, ухватках, улыбке – да во всем, черт его побери, во всем! – Зюню любил беззащитно и горячо, так, что эта шалава  могла из Сёмы веровки вить  по любому поводу.

Хотел он только одного: чтобы ребенок был здоров, при деле был, и вырос порядочным человеком.

А как эти двое – мать и сын – были меж собой схожи! Ведь рехнуться впору, глядя: одно лицо, одни повадки, тот же смех… и оторвать их друг от друга невозможно. Со дня рождения малыша спят в одной постели, вечно в обнимку, как сиамские близнецы. Утром зайдешь будить: спят беспробудно, обнявшись. А парень растет… куда это годится?

– Ты вот что, Рита, – сказал он однажды утром, когда на кухне она чистила зубы над раковиной. – Выделю я Зюне уголок в столовой. Буфет поставим поперек… от так… – он показал выпрямленной ладонью. – За ним раскладушка станет. А потом я ему топчан собью.

Она повернулась, со щеткой в белом рту, оскаленная, как волчица, у которой ее щенка хотят отнять.

– Это зачем? – спросила.

Тогда он проговорил, нахмурясь, но просто и естественно, ибо готовился к этому разговору месяца два:

– Потому что парню – десять, и что это за дело – в одной кровати с матерью спать!

Она вынула щетку изо рта, сплюнула в раковину, набрала в рот большой глоток из ладони, прополоскала и выплюнула. Развернулась к нему и отчеканила:

– Ты что дядя, спятил?! Что у тебя там, под кумполом, копошится, а?! Это мой ребенок!

Он махнул рукой и вышел из кухни.

Немного позже подступался с этим назревшим вопросом к самому Зюне. Тот тоже спросил с недоумением – зачем?

– Так неудобно же. Тесно.

– Нет, у нас тахта широкая, – ответил мальчик, возвращаясь к своей лепке – в то время он страшно увлекался изготовлением из пластилина целой армии самых разных персонажей и зверей: вылепит весь сюжет целой сказки, всех расставит на картонке, каждого в другой позе. И все крошечные, но у каждого свое выражение лица или морды, которое он выдавливал при помощи двух спичек, по-разному заостренных: копьем и лопаточкой.

– Зюня, послушай… Такие большие мальчики уже спят самостоятельно.

– Почему? – подняв голову от своей кропотливой деятельности, спросил ребенок с Риткиным выражением лица.

И дядя Сёма точно так же, как с Риткой, махнул рукой и вышел на крыльцо, совершенно не понимая – как быть, и что с ним-то самим, с ним что происходит? И до каких пор это будет продолжаться…



По субботам мальчик ходил с дядей Сёмой в баню, ту, что на Замостье. Через мост с лязгом тащился трамвай, но они с дядей Сёмой топали пешком, с чемоданчиком, в который тетя Лида складывала чистое белье. В бане можно было снять отдельный номер, но они с дядей Сёмой всегда мылись в общем зале – не из экономии, просто так веселее, всегда можно перекинуться словом со знакомыми. По субботам мылись и дядя Шайка, и старый Глейзер, и огромный Трейгер, у которого так же равномерно, как нижняя губа, ходил на шарнирах меж ногами дряблый толстый шмат.

Сначала они получали в общем зале шайки и ключ от шкафчика, который Зюня сразу надевал на шею. Раздевались и голые ковыляли (дядька без ортопедического ботинка – в нем не помоешься – страшно кренясь на сторону, вынужденный опираться на худое мальчишеское плечо) – в зал, где дядя Сёма валился на мраморный полок, а Зюня бежал с шайкой к холодному и горячему кранам. Поочередно их открывая, наполнял шайку и рьяно дотошно скреб жесткой мочалкой дядю – его больную ногу, свисающую жгутом, сутулую спину… После чего наступало самое страшное и ненавистное: мытье Зюниной вихрастой головы, непременно горячей-горячей водой.

– А как иначе! – приговаривал дядя Сёма, не обращая внимания на вопли мальчика, окатывая того кипятком, – чисты волосы будут только от горачей,  исключительно от горстей! 

Надо было еще сопровождать дядю в ад: в тусклую кабинку парной, из которой струями и клубами – только дверь откроешь – вываливался раскаленный пар. Дядя укладывался на одну из полок и там блаженно замирал, как старая черепаха. А мальчик выскакивал, чтобы минут через двадцать, вдохнув поглубже, нырнуть в раскаленное озеро пара, нащупать тряпичного мягкого дядю Сёму и тащить его прочь, наружу…

После того как одевались и выходили из банного зала, дядя Сёма с друзьями перемещались в просторную общую залу, где, помимо парикмахерской, была буфетная стойка с несколькими стоячими одноногими столиками и висели две ослепительные картины: Шишкин, «Утро в сосновом бору», и Репин – «Бурлаки на Волге», досконально изученные мальчиком: дядя Сёма меньше чем часа на полтора возле столика не застревал – что может быть лучше «жигулевского» после баньки?

И впоследствии, когда Захар уже учился в художественной школе, он по памяти воспроизвел в наиточнейших деталях и ту и другую прославленные картины акварельными красками, так что преподаватель Юрий Петрович Солонин, тот, что гнусавым голосом приговаривал на уроках: «Ты плох-та не делай, плох-та само получится…» – посмотрел на него долгим взглядом и понес обе картинки куда-то кому-то показывать, должно быть, в учительскую.

Был Юрий Петрович любителем поучительных притч и баек из жизни художников. В его рассказах Репин, Суриков, Шишкин и Айвазовский выходили большими затейниками, мудрыми озорниками, умельцами и хитрованами.

– …И служил молоденький Василий Иваныч Суриков в Енисейском губернском управлении ма-аленькой сошкой, ничтожным канцелярским подай-принеси. Бумаги на подпись губернатору носил. Тот на парня даже головы не поднимал, не замечал, и все тут! Э-э-э, подумал Василий Иваныч, – я те такое смастачу, ты на меня таки глянешь, не удержишься. И нарисовал на каком-то прошении… муху! Обычную муху, как она есть: крылышки сквозные, лапки тонюсенькие… Подносит губернатору прошение с мухой, а тот: мах! – и Юрий Петрович с брезгливой миной делал кистью руки смахивающий жест: – мах! Не улетает, чертовка! Что такое?! К листу она, что ли, прилипла?! Пошла, пошла, зараза!.. Не улетает! Как сидела, так и сидит. Только тогда поднял голову и в упор на парня взглянул. Разгляде-е-ел все-таки!

То ли под впечатлением этих рассказов о мастеровитых шутниках, а может, самому в голову пришло – однажды Захар предложил Косте Рогожину, который ужас как боялся экзамена по математике, для жалости  разрисовать его синяками и кровоподтеками.

И лично Юрий Петрович, сочувствуя парню, в тот день отпустил Костю лечиться.  А когда тот, лукаво-торжествующий, явился домой, то с маманей,  открывшей ему дверь, приключилась истерика. «Не стану, не стану мыться! – счастливо повторял Костя. – Это ж какая выгода! Захарыч, вот тут кровищи мне подбавь, а?!»

Так началась его художническая слава. В школе, бывало, на живописное членовредительство очередь выстраивалась: малевались до начала уроков на широком подоконнике, в туалете. Тут же у Захара лежали на газете краски и карандаши, в стакане стояли наизготовку две-три кисточки. Каждый выбирал себе увечье по своему вкусу, то, что считал наиболее убедительным.

– Следующий, – деловито говорил Захар, полоща кисточку после изображения страшного кровоподтека.

– Глаз! – подобострастно просил «следующий». —

Захарыч, нарисуй, шоб аж заплыл весь: нет мочи на доску зырить, и все!

А однажды старшеклассник, забежавший в туалет по малой нужде и застрявший при виде этих живых фресок,  вдруг с интересом спросил Захара:

– А носки умеешь изобразить? Я сегодня телку в кино веду, а дома двух одинаковых не нашлось, – и вытянул босую несвежую лапу из растоптанного ботинка: – серые, а? в черный рубчик…

3

…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! – кричал он своей легкомысленной племяннице. – Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»

Маме, конечно, не было «всё плевать» – просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…



Единственный в группе, кому не нужны были муфтовые  синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин – его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, – даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел – не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось – когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, – что Андрюша все время ищет  на земле…

– На земле? – Захар удивился. – Чего на земле искать? Денег?

Андрюша улыбнулся и пояснил, что деньги – да, иногда находятся, но это – так, чепуха, а вот повсюду много всяких интересных штук  валяется, их можно починять-починять,  почистить, лаком покрыть… и вещь опять живет! Я покажу тебе, говорил он, я покажу…

Он был старше Захара на полгода, но тоньше и гораздо выше, это потом они почти сравнялись в росте, когда после шестого класса Захар вдруг стал стремительно расти, наполняясь силой и каким-то новым жгучим, ежеминутным желанием смотреть на женщин. 

Недели через две Андрюша привел Захара домой – показать, как обещал.  Не говорил – чего, улыбался. Он жил в Старом городе с отцом и бабкой, в смешной синей хатке, пол которой… Когда они вошли, Захар остановился на пороге, не решаясь ступить ногой в ботинке на такую красоту. Пол был глиняным, утоптанным и отполированным, как керамическая поверхность. И весь разрисован: у порога «лежал», весь в желтых подсолнухах, «половичок», а в центре пола – дивный мир животных и трав расстилался ковром, убегая под круглый стол, под шкаф, под кровать. А на раскрашенном тою же, вольно-искусной рукой, деревянном сундуке, сидели сразу три живых, безупречно белоснежных кота, будто выпрыгнули прямиком из сказки – вот из этого самого сундука.

– Это… ты? – пораженно спросил Захар нового друга. Тот засмеялся и сказал:

– Не, эт Бабаня. Ба-ба-ня-а! Ты дома?

И к ним из соседней комнатки вышла старая веселая ведьма, вся как корень сушеный: морщинистая, обожженная, точно глина, – пронзительная!

Она подошла к Захару близко-близко… вгляделась своими острыми васильковыми глазками. Наконец проговорила внятно и как-то прибауточно:

– Ха-арош парень, но много чё ишшет!

Ишшет,  заметил Андрюша, и хорошо, что ишшет.  Найдет чего-нить, и будет починять-починять… 

Вообще бабка с внуком говорили на каком-то смешном прибауточном языке, в отличие от отца, Казимира Модестовича – тот работал инженером на электростанции и дома бывал редко: неделями жил у какой-то женщины на Замостье, которую бабка с Андрюшей называли не по имени, а просто зазнобой.  Появляясь в маленькой хатке, он производил впечатление слона в посудной лавке, и что-то непременно ронял, ахал, руками всплескивал, поворачивался и смахивал с полки, разбивал окончательно; или наступал на одного из белоснежных сказочных котов, которых и звали-то по-человечьи: Ваня – Маня – Сидор.

В сарайчике во дворе у Андрюши и Бабани хранились залежи старых вещей, но не обычного барахла, какое складывают в сараи, жалея выкинуть на помойку, в надежде, что старый диван с торчащими пружинами или кресло-качалка с отломанной ручкой еще ничего  и когда-нибудь пригодятся на даче. Нет, это были вещи удивительные: старинные, застрявшие на половине четвертого, часы с бессильно обвисшими чернеными еловыми гирями, труба граммофона, трехногое бюро с полузатертыми картинками на крышке, расписная деревянная шкатулка с облезлыми боками, но до сих пор издающая удивленный обрывок хриплой мелодии; большой медный колокол с тиснеными фигурами летящих пышнозадых ангелов; королевского вида трон с выдранной из сиденья обивкой…

Вдоль стен стояли старые рамы, а в них – то полуслепая картина, то мутное, будто озеро в ряске, зеркало. Это хромоногое увечное воинство ждало своего часа. Все это надо было починять-починять…  А Бабаня оказалась не просто веселой старой ведьмой, а реставратором,  и в молодости, еще до первой мировой, училась в Варшаве. Сейчас она вволю занималась, чем душа велит, реставрируя найденные или выкупленные за гроши антикварные вещи; иногда только брала от организаций интересные заказы. Например, добавил Андрюша, недавно работала  секретер XVIII века из дома-музея Пирогова, и он, Андрюша, помогал. Ей-богу!



Они теперь проводили вместе любую свободную минуту. Все стало общим, иногда даже мысли: как заметишь милиционера Перепеленко, с его грозной, полной семечек, кобурой, переглянешься и одновременно выпалишь: «Хлопци, клешню подставляй!».

И драться рядом сподручнее: то было время, когда шли войной улица на улицу, сражались жестоко – палками, кирпичами. Вот тогда очень важно, кто тебя со спины прикрывает. Опять же ценно, когда играешь с другом в одной футбольной команде. Андрюша, правда, бегать долго не мог: все лицо обсыпало мелким бисером пота, а губы становились пепельными, и он все норовил посидеть или даже полежать на травке. И Захар терпеливо ждал рядом, пока тот отлежится…

Часто они отпивались на Иерусалимке: неподалеку от Первомайской был парчок, где собирались пацаны для игры в цурки-балан: ставилась на кирпичи банка, в нее, как в городках, кидали палкой, стараясь сбить.

Летом же пропадали на Южном Буге. Там под крутым обрывом тянулся дикий травянистый пляж с тинистой водой и зарослями камыша. Сидели с удочками рыбаки, висели на нежном неугомонном моторчике серые глазастые стрекозы, всплескивали на солнце желтые и белые капустницы. А можно было смотаться на Кумбары – на другой пляж, городской, песчаный – культурный; с островом, соединенным с Замостьем деревянным мостом. На острове в дощатых будках продавали лимонад, пиво, пирожки и пряники.

От пристани, что у самого моста, соединяющего Замостье со старым городом, вверх по течению ходил в Стрижевку речной пароходик – туда многие винничане, прихватив палатки и спальные мешки, ездили в кемпинги – отдыхать. А вниз по течению Буга ходил к Сабаровской ГЭС другой пароход.

Если от моста идти влево, добредешь до холма, где сохранились несколько древних покосившихся надгробий какого-то странного-иностранного кладбища. Некоторые надгробия вертикальные; одно вообще в виде ствола с обрубленными ветвями. И выбиты на них узоры-не узоры, буквы-не буквы, а хотелось сказать… письмена.  Помимо этих письмен,  на уцелевших камнях можно было различить не до конца выветренные подсвечники, листья, двух оскаленных львов, сцепившихся друг с другом собственными хвостами, какие-то колонны с кудрявыми навершиями. А на одном – темно-сером, щербатом, – был выбит отлично сохранившийся корабль, трехмачтовик! Наверное, под ним лежал какой-то старинный моряк. Жаль, что невозможно было прочитать – что написано.

Дядя Сёма, когда Зюня впервые попал туда и вечером рассказывал о таинственных старинных могилах, хмыкнул и сказал: еще бы, это старое еврейское кладбище, и надписи тоже еврейские, есть такой древнейший язык, всем языкам голова. Зюня спросил: – идиш? Он немного понимал идиш, вообще быстро хватал иностранные слова, хотя мама терпеть не могла, когда баба Нюся принималась говорить с ней или дядей Сёмой по-малански. 

– Нет, – хмуро ответил дядя, провожая взглядом маму, которая отправилась в кухню отсыпать себе из «мыски» тыквенных семечек. – Другой совсем язык, очень древний, на нем Библия написана.

– Библия-шмиблия! – крикнула из кухни мама. – Твои стариковские дела!

4

За лето между шестым и седьмым классами они с Андрюшей сравнялись в росте. Захар сильно вытянулся, а Андрюша чуток притормозил, словно поджидая друга. Но оба за лето, как говорил дядя Сёма, огрубли и налились,  поскольку были на воздухе с утра до вечера. Каждый день уходили с альбомами и карандашами на Южный Буг. Валялись или сидели на траве среди заброшенных могил старого кладбища, рисовали открывшийся вид на фруктовые сады, на ширь водоема. Много плавали… и много, очень много говорили о девчонках. И были такие разные: Захар – черноволосый крепыш, с вьющимися, едва на сантиметр их отпустишь, волосами, Андрюша – нестеровский синеглазый отрок, с выгоревшими на солнце белыми легкими патлами, которые он прихватывал красной бабаниной косынкой.



А еще через год в гости к тетке опять пожаловала Танька. Она не наведывалась три года, заканчивала институт и собиралась замуж за однокурсника. Свои соломенные волосы в этом сезоне красила в черный цвет, из-под которого желтые раскосые глаза глядели как-то особенно дико.

С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча – намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и – голый по пояс, загорелый – настоящий мулат, крикнул вверх:

– Ма-а-м! Чё есть покушать?

Вместо мамы из комнат выскочила незнакомая брюнетка, раскинула руки, ахнула: «Мла-де-е-нец!» – и навалилась на него, облапила. С удовольствием по-хозяйски обхлопала ладонью его блестящую от пота грудь: «Младенец, а ты уж совсем не младенец! Такой итальяанистый! Прям Челентано!».

Танька теперь оказалась маленькой и по-прежнему тощей. Что-то было в ней от шальной козы, что-то… он пробовал определить и не мог. Наконец мысленно проговорил: беззаконное.  И почему-то от этих мыслей в нем напряглась какая-то жила, и все внутри воспротивилось ее гулящей ладони, и все же одновременно повлеклось за ней, будто некий строгач-тюремщик, запиравший его так долго на железный внутренний засов, вдруг провернул ключ в замочной скважине и глухо бормотнул: иди! Можно.

Он отшатнулся и буркнул:

– Отзынь, не лапай! Я те не племенной жеребчик.

Но с этой минуты началось тайное, дурное, тягостно-томительное, обоюдное их кружение – высматривание друг друга: здесь ли она – он… здесь, здесь, неподалеку. Так хищник кружит вокруг будущей жертвы.

Целыми днями Танька в своем коротком (дядя Сёма говорил – кошмаристом)  балахоне на бретельках шаталась по дому или валялась в гамаке с книжкой, посматривая оттуда за мягкими передвижениями Захара по двору, то и дело перекладывая, одну на другую, свои белые ноги, с хрустом потягиваясь…

Иногда звала, сощурив глаза: «Младе-е-нец! Эй, младенец!» – и куда-нибудь посылала: воды принести или пригоршню смородины с куста нарвать…

Он отмалчивался или буркал все то же «отзынь». Нет, пожалуй, никто бы не определил – кто тут жертва, а кто хищник.



Все разрешилось сонным жарким днем, когда, по просьбе дядьки перетаскав со двора в сарай какие-то доски и изрядно вспотев, Захар пошел ополоснуться в «гробину».

В свое время дядя Сёма сколотил во дворе из щитов душевую кабину, провел туда воду и водрузил наверху бак. Кабина напоминала катафалк, поставленный на попа, как бы парящий в воздухе на четырех железных кольях; споднизу «душевой гробины» виднелись босые ноги – своеобразное «занято». Внутри кабина была удобной, с деревянной полочкой для мочалки и мыла. Запиралась, как и положено, на щеколду.

Жаркий полдень в то лето сквозь крону платана каждый день выпекал на железной крыше солнечные блины. Бархатно гудели шмели над кустами теткиной черной смородины, мельтешили в воздухе крошечные голубые бабочки и желтые капустницы. Сонная одурь повисла над двором, над спящей в гамаке черноволосой Танькой… Тетя Лида с утра ушла за чем-то в город, дядя отправился вздремнуть, и через пять минут из зашторенного окна их спальни уже катился ровными волнами по двору его натруженный храп.

Захар вошел в душевую, разделся, пустил воду… Она, к сожалению, была сильно прогрета солнцем. Он намылился, смыл пену и, закинув голову, посмотрел в синее-синее небо, оттеняемое сверкающим алюминиевым баком, вдоль которого косо тянулся белый, распушенный на конце хвост пролетевшего самолета…

В это мгновение распахнулась дверь душевой. В ней стояла Танька – босая, в своем коротком балахоне на двух бретельках, с жадной блуждающей улыбочкой, по-хозяйски насмешливо его разглядывая. Она что-то собиралась сказать, видать, приготовила свою прелюдию,  но не успела. Да впоследствии и сам он не мог дать себе отчет: кто, какой наставник продиктовал ему эти молниеносные действия. Одной мокрой рукой он схватил ее за волосы и, мотнув их на кулак, втащил Таньку внутрь кабины. Второй рукой защелкнул задвижку. И обеими руками подхватив под ляжки, взгромоздил захватчицу на деревянную полку. Сюрпризом оказалось то, что ему не с чем было бороться, нечего было с нее стаскивать: эта дикая коза была совершенно готова, уже минут десять назад закинув свои трусы за кусты смородины. Обескураженная быстротой и неожиданной точностью действий «младенца», она поначалу растерялась, замешкалась… но вдруг охнула, ощерилась и, обхватив его обеими руками и ногами – как обезьяна ствол пальмы – запрокинула голову и замычала горлом: томительно и густо, как далекий паровоз… И он, удивляясь себе самому, понял, что попал… 

Изнутри его мерно раскачивал и распирал набухающий прибой, девятый вал которого уже шел на него стеной и грозил обрушить на деревянную мокрую решетку душевой, и нестерпимей всего на свете его тянуло ринуться с головой под эту глыбину, чтоб она раздавила его, выплеснула из него невероятное напряжение и сладкую боль… Но вколачивая вражину-Таньку в щитовую стенку, он почему-то знал, что должен дождаться, дождаться от нее чего-то… чего-то дождаться, заработать какую-то важную награду,  прежде чем ухнуть с головой в крутую волну. И дождался: Танька вдруг выгнулась, закатила глаза, забилась, обвисла на его руках… и умерла. И тогда, вслед за ней, ликуя всеми переплетенными с ней корнями, он изумленно взорвался и мучительно долго умирал, уплывая на ослабевших ногах вслед за стихающим девятым валом, что тащил его за собою, как дохлого пса…

…Эту сцену – снаружи – наблюдала окаменевшая мама. Она должна была вернуться с тренировок к пяти, но вернулась раньше, и вошла в калитку как раз тогда, когда с треском захлопнулась дверь душевой, и вторая пара босых ног вознеслась,  после чего «душевая гробина» ходила ходуном, как избушка на курьих ножках, вернее, на ногах ее сына – долго. До изумления долго.

Рановато, смущенно подумала она. Ох, рановато… Мерзавка Танька!

Вечером она велела сыну принести из сарая пыльную раскладуху с тремя бренчащими пружинами и продавленным брезентом. Молча выбила ее жесткой ладонью, раскинула рядом с тахтой, застелила чистым бельем.

– Мам… – выдавил Захар, наблюдая за ее сноровистыми руками. – Ты чего, мам?..

– Все, сынок, – проговорила она мягко, – ты ведь уже взрослый.

Они одновременно подняли головы и глянули друг другу в глаза. И он понял, что она знает, залился темной горячей кровью… и подчинился.

Но под утро, проворочавшись на скрипучей раскладухе без сна, воровато заполз под мамино одеяло. Лечь на свое привычное место, голова к голове с мамой, – не посмел. Виноватый, оскверненный, проклятый навеки, тихонько лег к ней валетом, по-детски подложив под голову ладони.

Утром, как всегда явившись будить своих беспробудных пожарников,  дядя Сёма застал странную картину. Эти двое спали крепчайшим утренним сном. Только Зюня лежал почему-то головою к Риткиным ногам, во сне прижавшись щекой к босым материнским ступням.

Дядя Сёма вздохнул, постоял, постоял над ними… и вышел.

И еще целый месяц мучительно длилась летняя жара, стекая изнурительным потом по рукам, ногам, между грудями, по животам… так, что им с Танькой пришлось укрываться в подвале, где было не только не жарко, а даже холодно.

– Ледяная, – деловито сообщала она, трогая ладонью кирпичную кладку подвальной ниши.

И Захар снимал с капустной бочки большой серый щит, вдвигал его в широкую стенную нишу, нырял туда и шептал, протягивая руки:

– Иди!

Когда, наконец, в августе Танька уехала выходить замуж за своего сокурсника, он вздохнул с облегчением. С присущей ему обстоятельностью обдумывания и вызревания мыслей и действий, все пытался понять – отчего это упоительное занятие двух ловких тел, это совместное вкатывание общего сладкого груза на вершину и миг опустошенного парения над землей и друг над другом, – отчего все это  потом, после, ощущается, как беззаконие.  И если так – откуда он знает, что в этом  вообще есть какие-то законы? Какие? И почему на Ирочку Черницкую из девятого «А» хочется смотреть часами: как она близоруко щурит смешливые черные глаза, как приподнимается над полоской рафинадно-белых зубов ее коротковатая пухлая верхняя губа, как убирает она указательным пальцем за ухо прядку, упавшую на висок, как быстрым налетом мизинца ковырнет в носу… почему, почему на нее хочется только бесконечно смотреть и рисовать ее? А на Таньку смотреть не хотелось, и рисовать ее не хотелось: за все лето он не сделал ни одного ее портрета.

Он пытался разобраться с самим собой: нужно ли соединять любование  с тем восхитительным кувырканием вольных тел и наслаждением, которое они причиняют друг другу? Может быть, надо, чтобы то и другое существовало отдельно? Либо то, либо это? А может, наоборот – соединение любования и наслаждения и есть тот самый закон,  который отменяет стыд и тяжесть?

Ему хотелось поговорить об этом с мамой, потолковать обстоятельно, спросить у нее: как это  бывает у женщин? Что они чувствуют изнутри себя –  тоже летают. Тоже разделяют любование,  и то, другое? – и не мог ее об этом спросить. Почему-то не мог… Он прерывисто вздыхал и хмурился.

Но мучительные размышления этого первого мужского лета выковали в нем собственный эротический устав: в какие бы долгие дни и недели вынужденного воздержания его впоследствии ни запирали обстоятельства, ничто не могло заставить его потянуться к случайной женщине, если в ней не было того, чем он мог бы любоваться: это могли быть обаятельное пожимание слабых плеч, промельк лукавой улыбки, мерное движение округлых бедер при ходьбе – то, что в воображении и – затем уже, в памяти – возводило мимолетную встречу и стремительность сладостного свершения – в закон. 

В это лето Захар впервые много думал о своем неизвестном отце, о котором мама никогда не обмолвилась словом. Только отшучивалась: «Сынок, да какой там отец, и на что он нам сдался? Мне захотелось сыночка, я тебя и родила… Тебе что, меня не хватает?».

О, нет, мамы ему совершенно хватало. Мамы даже было очень много, и шумно, и весело, и горячо…

К тому времени мама была мастером спорта, чемпионом Украины по фехтованию среди женщин. И Захар довольно часто забредал на тренировки в спортзал, который размещался в бывшей церкви в начале улицы Ленина. Лампы дневного света не полностью освещали высокие гулкие церковные своды, они уходили ввысь и таинственно меркли там в полумраке. Это все так шло к поединку на рапирах!

Он смотрел, как одевает мама белый нагрудник, заходящий клином между ног, помогал застегнуть его на спине. Перчатка на руку, кеды на ногах, бриджи, белые чулки… И когда надевала маску – как шлем с забралом, – это уже была не мама, а романтический рыцарь без страха и упрека, бесстрашный и ловкий соперник, почти всегда одерживающий победу.

Он любил смотреть чеканное начало поединка: клинок вниз, вверх и вперед. Как встает она в стойку, слегка присев пружинисто на сильных ногах, и как похожа кисть ее левой руки, свободно закинутой вверх, на спелую виноградную гроздь…



Мама всегда была окружена толпой друзей – и спортсменов, и других, кого дядя Сёма называл «брынчалами», а сами себя они именовали бардами,  часто выезжали с палатками на субботу и воскресенье в Стрижевку или на озера в Пятничанский лес, ставили целые палаточные городки и ночами напролет пели у костров песни. Среди них были и киевляне, и харьковчане, и даже из дальних республик слетался народ. Несколько раз на слеты  мама брала Захара с собой, но ему отчего-то не нравились большие компании и общие посиделки, и тот язык, на котором все эти симпатичные дяди и тети между собой говорили. Спустя день-другой оказывалось, что это общий  язык. А ему вообще не нравились никакие общие законы, ни общие дела, даже те, которые устанавливаются между людьми узкого круга; не нравилось и пение по очереди… тем более, что мало кто из них пел хорошо, а Захар почему-то в любом деле ценил и одобрял только самый высокий класс, то, что могло удивить, остановить дыхание. Все эти мамины друзья шутили, и пели, и дружно варили на костре суп или картошку… и хотя он знал, что среди них много по-настоящему умных и занятных людей – ученых, врачей, математиков, актеров… – когда они объединялись вот так, для того, чтобы вместе петь и варить по установленному дежурству суп, и кричать друг другу: «люди!», и… – словом, любое сообщество  ощущалось им как сообщество дураков. Но с мамой он об этом помалкивал.

Тем более что однажды вечером у костра услышал действительно замечательную песню, слова и мелодия которой были насыщены солнцем и дрожью лаврового куста, и сдержанным приближением смерти… и кто-то к кому-то обращался со странным именем «Постум», и это был древний Рим, неожиданно близкий ему: в художественной школе они уже вовсю рисовали античные гипсы…  Захар отложил карандаш и блокнот и заслушался. А пел песню высокий худой человек в лыжном джемпере и вельветовых штанах, с острыми торчащими коленями, пел свободным, чуть усталым голосом… – отлично пел!

Захар потом спросил его:

– А эти слова… вы сами сочинили? – надеясь, что дядя Боря сейчас ему разъяснит, кто такой Постум и гетеры, и почему оплакивать надо за ту же цену, за которую любили… 

Дядя Боря рассмеялся и сказал, что нет, не он сочинил… Если б он эти слова сочинил, то… ух!

И Захару вот что не понравилось: почему бы не ответить прямо – кто. Еще не понравилось, что этот дядя Боря, хотя приехал с женой, субтильной молчаливой блондинкой, все время, почти не отрываясь, смотрел на маму. А когда она поднялась и ушла в палатку, так странно смотрел ей вслед и молчал, не начиная следующую песню, только перебирал и перебирал аккорды на гитаре, и явно ждал, когда мама вернется.

5

…Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей у их калитки. Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы светлого плаща…

Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул, полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща нечто важное.

На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома мамой, которая – в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на каблуках – была такой сияющей, такой неожиданной и новой…  что он оторопел и остановился.

– О, сынок! – задыхаясь, проговорила мама, глазами ища кого-то поверх забора, за калиткой… – Иди, я оладушек нажарила. Там в миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие!

– Мам, ты куда? – спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой:

– Я припоздаю… Ты уроки делай!

И всю ту зиму и весну время от времени появлялся неприкаянный и словно бы с каждым наездом все более худевший дядя Боря. В дом не заходил; дважды Захар и Андрюша сталкивались с ними в городе, и мама была так ошеломляюще красива, что взгляд Захара прежде выхватывал из толпы прекрасное женское лицо, а уж затем понимал, что это – мама. А однажды видел, как эти двое вместе выходили из гостиницы «Савой»…

В один из вечеров в начале апреля, когда мама выхватила у него книжку и выключила свет, и они уже затихли, вдруг прозвучал в темноте ее осторожно улыбающийся голос:

– Слушай, сын… отчего бы мне не родить тебе сестру или брата?

И его словно обухом по голове ударили. Он напрягся и в ватной тишине тихо спросил:

– Зачем?

– Ну… – она запнулась, принужденно засмеялась и сказала: – Будет тебе родная душа. А то вон ты совсем один.

Он хотел горячо возразить, что не один, что у него есть Андрюша, и еще разное-всякое вокруг, и главное, есть она сама… Но промолчал, чувствуя, как гулко бьется в животе одинокое сердце…

Наконец, когда уже ей казалось, что сын заснул, он вдруг спокойно и ровно проговорил:

– Делай, как ты хочешь, мама, – и прижался щекой к ее ступне – напрасно, потому что по этой, мокрой щеке своего сыночка, совсем взрослого мужика, –  мама все поняла.

И тут, на этом вечере ему впоследствии всегда хотелось опустить занавес, вот как Жука своим инфантильно-бездумным: «…и так далее».

Но его беспощадная память хранила все в незыблемом порядке, как краски и инструменты в его мастерской, и при случае снимала с неожиданных, к слову или к мысли подвернувшихся полочек то одну, то другую картину того страшного дня. И тогда – будто рука реставратора расчищала холст – перед ним возникало бледное мамино лицо и почему-то мокрый с подолу черный плащ, который она, тяжело войдя в комнату, сбросила на пол, и то, как она глухо проговорила:

– Сынок… принеси из кухни тот алюминиевый тазик…

А когда он поднялся с тазиком в их комнату, мама уже лежала на тахте, подстелив под себя все тот же черный плащ – он взялся за него, и рука вся оказалась в крови.

– Мама!!! – заорал он, почему-то решив, что ее кто-то бешеный заколол на тренировке открытой рапирой, а она, трясясь крупной дрожью, бормотала:

– Ничего, сынок… это бывает… это сейчас кончится… ты уже большой… это бывает. Подставь под меня тазик…

И как он вдруг понял, что – нет, не закололи, это не оттуда кровь…  и бегал выливать из-под нее тазик, и опять подставлял его дрожащими руками, слабыми от ужаса.

И как назло, дома никого не было, а она все бормотала – сейчас пройдет… сейчас все кончится… это бывает, сынок… ты ведь уже большой, не пугайся… – и он плакал, и не знал, что делать и куда бежать.

И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, – тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили. Потом…

В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался.

«Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!»

Да, Жука, да: и так далее… 

И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит…  И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь  так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев…

И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» – и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер.



…После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал – я тут немного посплю… И спал неделю – так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал…

Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза. На расписном сундуке сидели рядышком Ваня – Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса. Потом в комнату вошла Бабаня, ужасно обрадовалась, увидев осмысленного Захара, крикнула: – Андрюша, беги сюда! Починили мы его, починили!

Но в один из летних дней возвращаясь с этюдов, Захар увидел идущего по мосту дядю Сёму. Тот шел один, сильно припадая на ногу, ничего вокруг не замечая, небритый, отключенный от всего мира; шел и разговаривал сам с собой, пересчитывая палкой жерди ограды.

Захар повернулся и – с этюдником через плечо – пошел за ним следом, беззвучно плача и слушая, как деревянная дядькина тросточка глухо пересчитывает чугунные жерди моста: «Ритка… Ритка… Ритка…».

6

Через год они с Андрюшей закончили художественную школу. Надо было решать – что дальше-то? Андрюша уговаривал ехать в Киев, в специальную художественную школу: и от дома близко, и вообще. А после можно в институт Шевченки поступать, там и реставрационное отделение есть.

Но дядя Сёма, вполуха слушавший их разговор на террасе, вдруг встрепенулся, загусарился  и сказал: уж ехать, так ехать. Учиться, так учиться. Скажем, вот недавно у него стригся один симпатичный дядька, педагог специальной художественной школы при Ленинградской академии художеств. Ведь фокус в том, что выпускники такой придворной школы получают прямиком рекомендацию в академию – что очень важно. Тебе-то, Андрюша, дорога везде открыта, а Зюня у нас – лишенец по пятому пункту,  а Киев, это… это надо учитывать. Постойте… как его звали-то, клиента? Он говорил: Иван Михалыч, или вроде как Михал Иваныч… ну, это неважно, в письме можно просто написать: «Уважаемый клиент!».

Ну да, сказал Андрюша, а остановиться где же, хотя б на время экзаменов?

И вот тогда…

Ша, хлопчики, торжественно проговорил дядя Сёма, складывая газету и оглаживая ее на сгибе, ша, у меня от Нюси остался один адресок!

И смешной старый дядька написал то историческое письмо, благодаря которому жизнь сложилась так, как сложилась. И хватит уже об этом…

Если вам не плевать на родство, писал дядя Сёма, то вот вам возможность поучаствовать в судьбе чудного мальчика, приютить у себя родного, скажем прямо, вашего племянника. Само собой, на время – пока он не получит койку в интернате.

(Было решено, что при благоприятном ответе неизвестной родственницы Захар поедет первым, в разведку). 



Получив письмо, Жука разволновалась.

Нет, она не больно думала все эти годы о своей сестре, которую помнила смутно каким-то кудрявым младенцем; в связи с обстоятельствами судьбы лишена была того чувства родственности, о котором топорно писал этот винницкий Сёма. И вообще, Жука давно уже привыкла жить для себя. Звездные годы ее взрослости и ответственности пришлись на блокаду и эвакуацию, на тяжелое детство; и как сама блокада ушла во мглу детской памяти, которую подсознание не собиралось рассеивать, так и желание кого-то опекать, отвечать за кого-то исчезло и растворилось в заботе и в мыслях о себе. Ей никто особо не был нужен. После того, как в пятьдесят втором тетя Ксана выхлопотала себе комнату в коммуналке на Крестовском, Жука осталась в райских условиях, полной хозяйкой сорокаметровой залы, и лишь с тремя вполне приличными соседями в квартире: бывшую гостиную занимала пожилая косметичка Людмилочка, с тщательно зашпаклеванным, каким-то барельефным лицом, являя собою наглядный уровень профессионального мастерства. К ней ходили на дом клиентки, и тоже – дамы всё изысканные, которые, правда, могли вас и напугать, если внезапно столкнуться с ними перед дверью в ванную, куда с вытаращенными глазами, прикрывая полотенцем груди, они устремлялись смывать клубничную или отбеливающую маску.

Бывшую родительскую спальню и бывшую детскую – ее, Жуки, детскую, – занимал подполковник Щукин с женой, тоже – люди достойные, потерявшие двух сыновей в войну, – ах, да что говорить, у каждого свое горе: вот так все сложилось, и никто не виноват. Главное, ни о чем не думать и не заглядывать в приоткрытую дверь комнаты Людмилочки на мамин рояль, на котором восьмилетняя Жука так долго учила «Менуэт» Баха. (Рояль выжил во время блокады и эвакуации Жуки в Пермь только потому, что застрял в дверях комнаты – его не смогли вынести…)

Ну и что, что Людмилочка ни на чем не играет, а вернуть рояль решительно отказалась. Ее можно понять: мало ли кто вот так нагрянет да станет на привычную твою мебель права предъявлять. Главное: соседи у Жуки тихие, непьющие (вон тетя Ксана все разбиралась со своими алкашами за стенкой, что заварку у нее воровали, а как пришла однажды в милицию по делам прописки да увидала там на стенде «Их разыскивает милиция» фото своего соседа, так вопрос о заварке разом и отпал).

Давным-давно Жука была замужем за неким геологом, который слишком часто и слишком надолго уезжал, и за время трехлетнего брака отсутствовал дома в целом месяцев пятнадцать – возможно, потому ей как-то не пришлось родить ребенка. А возможно, судьба, что зорко приглядывает за всеми нами, приметила ее, Жуки, абсолютную, исчерпывающую любовь к себе, и разрешение на ребеночка не выдала.

Ко времени получения эпохального письма от дяди Сёмы Жука преподавала в университете испанскую литературу, была обеспечена, независима, любила вмиг сорваться с места и вдруг оказаться в каком-нибудь поезде; частенько наведывалась в Москву – по театрам прошвырнуться, навестить испанских друзей; там, в Испанском культурном центре на улице Жданова, всегда было накурено и шумно, пахло хорошим кофе, орал телевизор, за столиками сидели пожилые испанцы в своих беретах, которые пили вино, смотрели футбол, играли в шахматы и, бурно жестикулируя, обсуждали тех, кто уже вернулся домой…  Аза стойкой бара с отличной машиной для кофе всегда царил неизменный администратор, весельчак Альваро Сьерра – маленький, рыжий, по кличке почему-то «Агент», он замечательно пел две песни: «Армия Эбро», и «Гвоздики» – чистым и робким, замирающим на высотах  голосом.

Молодость, что уж там говорить, пролетела, однако романтический тонус  отнюдь не унесла с собой. Жука была бодра, по утрам совершала еще некоторые балетные па  у раскрытого окна – например, с легкостью держала арабеск или, как в народе это называют – «ласточку».

Одним словом, в расцвете своих зрелых спокойных лет Жука жила интересной и насыщенной жизнью,  ни в каких провинциальных родственниках не нуждаясь.

Однако… ее как-то тронуло, что неизвестный юноша носит полное имя ее отца. Даже странно представить, что на свете кто-то еще может называться Захаром Мироновичем Кордовиным… (тогда она еще и вообразить была не в состоянии, до какого болезненного оцепенения этот юноша похож на папу!).

Одним словом, письмо угодило Жуке под настроение в нужную минуту: она как раз вернулась из Кисловодска, где провела три чудесных, никого не обязывающих недели с одним председателем райпотребсоюза Махачкалинского района («скажем так, Фанни Захаровна: люди приходят, того-сего им надо, можно ли тот-другой эшелон списать, так? Деньги у нас не считают. Деньги кладут на весы».).

Она подумала – ну, в самом деле, что это я? Какие счеты, все мертвы, жизнь продолжается… Села и написала, что принять племянника она не против. Пусть приезжает и остановится у нее.

Само собой, на время.

Само собой, он остался у нее навсегда. 

И дело не в той оторопи, которая буквально парализовала ее, когда, открыв на звонок дверь, она увидела на пороге обаятельного черноволосого крепыша с беспощадными серыми глазами; дело в его мягкой безоговорочной воле, которой – точно как у папы – подчинялись все, кто попадал в сферу его взгляда, улыбки, брошенного вскользь замечания или шутки. 

И все годы учебы он проспал на полу, на красном надувном матрасе, купленном в спортивном отделе Винницкого универмага. («Зюня, ты не должен быть для тети обузой. Ты должен быть скромный самостоятельный парень. Развернул – надул – лег – уснул. Проснулся – сдул – сложил – ушел на экзамен».) 

Ах, красный матрас, красное плавучее средство – как же он оказался крепок, надежен и упруг! Как часто он выдерживал двоих – особенно в те недели, когда тетя уезжала в свои Гагры – Сочи – Кисловодск (взяв с него честное-благородное слово не паскудить, то есть, не осквернять ее благородного ложа. Могла и не волноваться: более неудобного снаряда для упражнений в любви вообразить было немыслимо). 

Тогда бывший кабинет деда словно приосанивался, стряхивал с себя унылые будни, жадно вслушиваясь в молодой смех, стоны и шепот, – возможно, вспоминал своего давнего хозяина. 

Какие заплывы совершались тогда на красном надувном галеоне, какие соревнования – кто дольше, кто дальше, кто выше… Неутомимо: и кролем, и брассом, и на спине… или как капитан, вглядываясь в даль, в окна и чердаки дома напротив, поверх двух шелковистых, пушком покрытых волн, то утихающих в истомном штиле, то поднимающих капитана ввысь, на гребень вздыбленного вала спины, с пенной гривой самых разных – рыжих, каштановых, русых, пепельных кудрей, – в ожидании последнего ликующего вопля: «Земля! Земля-а-а-а!!!»… 

Глава седьмая

1

Смоляные кудри его внезапно обретенной тетки ничуть от возраста не потускнели. Это поразительно, но ни одного седого волоса в кудрях не завелось.

– Фамильный устойчивый пигмент, – важно объяснила она племяннику, показательно вытягивая двумя пальцами прядь над своей макушкой. – Ты тоже никогда не поседеешь.

– Мерси, – отвечал юный паскудник. Он очень скоро понял, что тетка – тоже немного эвербутл:  взбалмошная, обидчивая, как ребенок, и очень родная.

В первое же утро за завтраком она объявила ему, что он – неотесанный провинциал, и что ему следует избавляться от украинского «хэканья» и учить испанский.

– Испанский?! – сощурился он. – Это еще за каким чертом?

– Семейная традиция. – Она подняла учительский палец. – Твой дед свободно говорил и писал на испанском.

– На здоровье, – отозвался неучтивый внук своего деда.

– Estupido! – крикнула она так, что изо рта на стол вылетел кусок булки, который она успела откусить. Подобрав кусок со скатерти и отправив обратно в рот, пояснила уже спокойней: – Что означает: болван! Eres un estupido cateto! Ты – провинциальный болван!

– А как по-испански: «ощипанная кура»? – с любопытством осведомился племянник.

Тетка задумалась…

– На испанском нет разницы между «курой» и «курицей». Хм… – она с интересом взглянула на юношу. – А в самом деле: в литературном испанском «курицы» почему-то вообще почти не упоминаются, больше петухи и цыплята. Понятие «ощипать» передается словом «обобрать». Если же ты имел в виду презрительный оттенок по отношению кженщине, то… лучше, пожалуй, сказать: пахаррака. 

– Пахаррака? – весело переспросил он. – Отличный язык. Начинаем учить испанский. Будешь у меня Пахарракой.

Она отложила вилку и сказала:

– Ты вылетишь отсюда в два счета, сегодня же! – и вслед за этим заявлением сразу: – И будешь называть меня Фанни Захаровна! На «вы»! Понял?!

– А как тебя называл этот… ну, мой дед? – невозмутимо осведомился наглец.

Тетка затуманилась и пробормотала:

– Папа?.. – вдруг растерянно подумав, что за много лет второй раз вслух произносит это слово. И все из-за этого мальчишки. – Папа называл меня… Жука.

Племянник поднялся из-за стола, обошел его, встал у тетки за спиною, так что оба они отразились в высоком зеркале напротив, обнял ее плечи и сказал:

– Смотри, Жука: Семейный снимок.

И так поразительно был на папу похож, что Фанни Захаровна неожиданно для самой себя бурно разрыдалась.



В быту его тетка была на редкость непритязательна. Спала, например, на старом отцовском диване, в деревянную спинку которого бьи вделан допотопный купеческий ящичек с двумя полками и стеклянной дверцей. Захар, который все вокруг подмечал и которому вечно до всего было дело, поинтересовался: для чего шкафчик: для выпивки? ддярумок?  для слоников? почему ничего не стоит?

Жука немедленно огрызнулась, чтоб не лез не в свое дело. Он улыбнулся.

Почему-то буквально в первые же дни дело обернулось так, что эта комната без этого стервеца уже казалась необитаемой – он на редкость уютно и ловко в ней расположился, и осмотрев и ощупав все стоящие и лежащие предметы, уверенно брал, что ему хотелось, ласково тетке улыбаясь, если та его одергивала.

– А что там, на антресолях? – в первый же день поинтересовался племянник. И Жука, ровно так же, как в сорок пятом – тете Ксане, пояснила, что – ничего, барахло ненужное.

– А посмотреть?

– Да кто полезет, высота метров пять.

– А лестница?

– Лестницу сожгли в начале блокады.

– И шо,  больше не купили никогда?

– Отстань от меня, липучка, надоел, вылетишь отсюда немедленно!!!

Он приволок лестницу минут через пятнадцать. Все очень просто, Жука: выпросил на складе гастронома за углом, оставил им три рубля и паспорт в залог.

Мгновенно по лестнице взобрался наверх, и понеслись оттуда удивленные ахи: ах, черт, здесь холсты на подрамниках! ах, чи-и-и-стые! ах, откуда?!

И весь день, раздевшись по пояс, перебирал там что-то, снимал, вытирал пыль, осматривал, аккуратно перевязывал, перепаковывал, опять поднимал наверх…

К вечеру Жука поняла, что бездельник и наглец  способен к многочасовому сосредоточению и упорной работе. Сюрприз! Нет, не сюрприз,  подумалось сразу, не сюрприз, а – папа… 

Вечером он окончательно спустился с лестницы, заявил, что холсты так и будут пока лежать именно там в полном порядке, на всякий случай…  Был молчалив, видимо, сильно удивлен, что тот…  его тезка… отец Жуки, словом… тоже был снедаем художнической страстью… И с этого дня в разговорах стал называть того  не иначе, как дедом… 



Андрюшу он вызвал в Питер через неделю, и все время приемных экзаменов в девятый класс СХШ тот тоже прожил у неожиданной и смешной тетки Захара, ежеутренне совершающей у окна какие-то балетные па. Спали валетом все на том же надувном красном матрасе, отгороженные от тетки шелково-бамбуково-рассветной китайской ширмой, купленной по этому случаю в антикварной лавке у Юрия Марковича.

Экзамены оба одолели с успехом и – отметим – совершенно самостоятельно: письмо дяди Сёмы с обращением «Дорогой клиент!» в день художественного просмотра со страшным гоготом пустили по ветру снежным вихрем с Литейного моста.

В то время СХШ имени художника Иогансона, детище и юный подлесок института имени Репина (в народе – академии художеств), уже покинула стены самой академии и перебралась на Васильевский остров, в особняк на улице Детская, 17-а. Там бьио менее торжественно, менее ободрано, более привольно и уютно. Поблизости находились ДК имени Горького, приличные, но по бедности недостижимые для ребят забегаловки «Русский музей» и «Эрмитаж», а также анонимное кафе, имя которого ничего не значило, потому, что ученики и педагоги СХШ именовали его просто – «гадюшник».

Специальные предметы в школе повторяли структуру обучения в академии: рисунок, живопись, скульптура, композиция, история искусств. И столь же консервативным бьио преподавание: в основном их учили копировать.

Самым свободомыслящим был косноязычный лохматый Павел Ильич Махонько. На уроках он безумно страдал – то ли с похмелья, то ли по идеологическим причинам. Подходил к ученику со спины, с отвращением смотрел на рисунок, держа в руках большую чешскую резинку. Затем резким движением бедра подвигал, как сбрасывал, ученика со стула, и размашистыми линиями остервенело весь рисунок стирал. Поднимал глаза и страдальчески произносил:

– Лехше, лехше! Мяхше, мяхше! Хто есть бох? Бох естьХольбейн…

В этом заключалось все преподавание. Но в движениях умного и одушевленного его карандаша бьио какое-то конькобежное изящество. И с этим своим фрикативным «г» он был гораздо ближе двум винницким мальчикам, коченеющим в питерских холодах и вязких туманах, чем все остальные преподаватели. Это он, вольнодумец Махонько, однажды невзначай подсев к ним за столик в столовой, вполголоса бросил на своем косноязычном наречии – просто к слову пришлось, – что система передачи художественной традиции была в России прервана в 29-м году, когда полностью подготовленная и вывешенная выставка Филонова провисела три месяца, но так и не была открыта… Он допил компот и, сильно откинувшись на стуле, забросил в рот разваренную, как медуза, урючину.

Живопись преподавал Манусин, известный питерский лирик.  Страстный, бешеный мотоциклист, он вечно попадал в аварии, и вечно баюкал перевязанную руку или ногу…

Преподавал своеобразно: его мнение о работе ученика определялось тем, как скреб он в бороде… Подходил, смотрел… принимался скрести бороду. И по этим скребкам ты должен был определить суть мнения. Иногда скреб ожесточенно, быстрыми грабельными движениями пальцев. Иногда медленно, с треском проводя по длинной линии вдоль скулы. Иногда молча оглаживал бороду… ну, и разбирайся – что он, собственно, хочет тебе поведать. Мастерская у него была в Гавани, в мансарде, с прекрасным ровным северным светом.

И странно было видеть, как эта светлая мастерская, словно паучье гнездо, заросла паутиной и пылью; тем более, что у соседа – колориста Барсукова – точно такая же мастерская производила впечатление галереи: витрины с гжелью и хохломой, книжные полки, лесенка на отменные антресоли. И сидел в своей паутине Манусин, паук с перебитыми лапами, в кособоком кресле с грязной обшивкой, отмахивался от Андрюши, все время предлагавшего ему что-то там «починять». Молчаливый, замкнутый, все вымещал в мотоциклетных гонках и окончательно разбился в то лето, когда Захар с Андрюшей поступали в академию…



– Шалом! Здоровеньки булы!

Тут можно даже не оборачиваться. Это «дед Щукарь», натурщик, приветствует Захара и Андрюшу. Бродит по коридорам, со всеми здоровается «согласно нации». Определял на глаз, и редко, надо отдать ему должное, ошибался. Разве что к Марго обратился однажды с игривым «Салям аллейкум!», приняв ее, видимо, за татарку; но после ответной тирады, включавшей все одесские приветствия, прощания, проклятия и надгробные речи, – впоследствии вообще предпочитал с нею не здороваться.

Работа с обнаженной натурой – это отдельный эпос в учебных стенах, и если собрать все анекдоты и байки на сей счет, накопленные за годы существования школы и академии, можно издать многотомное собрание сочинений, читай – не оторвешься. Большинство моделей были, как правило, пенсионного возраста, и, в зависимости от степени обнажения, получали в час от шестидесяти копеек до аж рубля тридцати, деньги немалые. Но когда они раздевались… Казалось, кто-то из администрации нарочно задался советской педагогической  целью: навек запечатлеть в воображении и памяти юных художников это безобразие – человеческое тело. Являлась тетя Маша, с грудью, что сматывалась на катушку, или возникал из-за ширмы «дед Щукарь», дряблый сизый старик с полотняным начленником на обвисших чреслах; кряхтя, усаживался на табурет – так, чтоб на переднем плане красовались узлы затейливых лиловых узоров на ногах.

Всю жизнь потом в муторных снах возникали они – пропитые, синие от побоев тела бывших артисток драматических театров, свалявшиеся бороды беззубых дедов и удивительные наряды дам из массовки Ленфильма… Но каждый из них был на счету, каждого любили и ждали с затаенным дыханием: а вдруг перепил вчера, вдруг помер или уехал на съемки? – значит, постановка сорвана и все надо начинать заново… 



Что касается общеобразовательных предметов – тут школа могла выставить на запредельный парад целую шеренгу уморительных типов.

Учитель физики по прозвищу «Пэ-Пэ» – «Пьяный Петя», спустя минут пять после начала урока начинал то и дело отлучаться в смежную лабораторную комнату, возвращаясь все более оживленным и благодушным. И минут за десять до конца урока выносил оттуда балалайку, на которой – просветленный, вдохновенный, – исполнял неверной рукою «Светит месяц» и «Риориту»…

Преподаватель географии в случае невыученного урока требовал ответа лишь на один вопрос – как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере. И хотя представить себе эту гиблую дыру было в принципе невозможно, нерадивый ученик, с облегчением вздохнув, отчеканивал: – Чирапунджа! – не имея ни малейшего понятия – что это такое, где находится, зачем необходимо это знать.

(Таинственное это местечко  не только одолжило на долгие годы свое имя самому преподавателю, но и стало паролем у нескольких поколений выпускников СХШ: Чирапунджей клялись, ею заменяли в суровую минуту матерное слово, о ней, дождливой и влажной, мечтали в летнюю жару.)

Учитель математики Носаныч (Ной Александрович), контуженный инвалид войны, приходил в неожиданную голосистую ярость, когда ловил учеников на списывании, подсказках, со шпаргалкой, каллиграфически написанной на запястье или на шелковистом девичьем бедре… Рванув рубаху у ворота, багровел и кричал тягучим тенором: «Иди-ите-е! Идите к Антонине Силантьевне! Берите у нее ржавый топор! Руби-ите меня! Пейте мою учительскую кровь! Соси-ите-е! Сосите по ка-апле!!!»

Когда в студенческие годы кто-то посторонний в этом месте патетического рассказа ошарашенно спрашивал: «А кто такая Антонина Силантьевна?» – Андрюша спокойно пояснял: 

 – Заведующая хозяйственной частью. У кого еще можно было взять топор, причем, действительно, ржавый. 

2

Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.

Автобусы и трамваи различались по огонькам – во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса – три. Приходилось выучивать: белый и голубой – 12-й номер трамвая, два красных – пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33 – й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.

Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца – огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные русские  слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую – «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре – все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», – вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…

Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», – будто сама себя ленинградкой не считала.

В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась – как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.

Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила. Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется – больше всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами – действительно вкусных. Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы: хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.

Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков – в сторону Генерального штаба.

К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа (стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету  (у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком, опушенным золотистыми перышками волос – как он любовался этими золотистыми переливами в жаркие минуты порывистой помощи)… 

От каждой оставалось множество карандашных набросков – как правило, обнаженных, – понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после, после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди; певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин… Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и вряд поставить – это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас – ведь на каждую, ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное – явилась и была. А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь. 

Тетка с ужасом наблюдала его похождения – хотя большую часть он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо спокойнее, – и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.

(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще, разговаривала – словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей образованности, могла, например, спросить: – В чем ты идешь на ноги?)

К весне Захар уже налюбовался  Маринкой досыта, сделал с нее множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные котлеты, и вообще, пора искать другой общепит…  Но Андрюша краснел, бледнел и по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может, тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар, сначала ее починять  немного, а потом уже пользоваться?

3

Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».

С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…

В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.

В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:

– Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла! 

Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась, оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки, предложил зажарить ее целиком, как есть, – зачем же добру пропадать, заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье готовили именно так – обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!

Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась. Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со слезами на глазах…

Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди – с чайниками, бидонами, трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…



…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе поосвоились – возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина – а тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным изданиям, барином и сибаритом.

Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз другим маршрутом.

– Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать старуху, – объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом этаже Захар насчитал семь холодильников – как на хладокомбинате.

– Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от трубы? – сказала Людка. – Там и жила старуха.

Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.

– Ой, кто это там? – спросил Андрюша, и Людка, глазом не моргнув, отозвалась:

– А это памятник той старухе, недавно установили…

И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся башку и отошел от окна.

В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать – туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали – пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.

Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:

– Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.

И правда: время от времени – бах! – одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! – падала другая.

Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:

– Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…

Или махнет рукой, так, за спину себе:

– А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.

Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня – не деревня, город – не город…

Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой – нырок наружу – и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить – что за погода сегодня.

Людка уверяла, что революция победила потому, что большевики знали все проходные дворы как свои пять пальцев.

Она показывала сохранившиеся в некоторых дворах изумрудные от мха поленницы сырых дров, которыми топили когда-то печи и камины; приводила мальчиков на деревенского вида задворки, где росли душистые сирень и черемуха, и от этих запахов сшибало с ног; а однажды везла их долго на трамвае, посмотреть «аутентичную», заодно и слово выучили, булыжную мостовую, не тронутую со времен Пушкина.

В конце концов, видимо с согласия отца, привела двоих этих гавриков  в дом, поразивший воображение обоих.

Это была огромная пятикомнатная квартира в дореволюционном доме на берегу Невы, за мостом Александра Невского: с лепными потолками, двумя алебастровыми колоннами в гостиной, с высокими арочными окнами, вся заставленная антикварной мебелью, частью реставрированной самим хозяином. Людка показала ребятам сундучок с ручками по бокам, который Степан Ильич подобрал на помойке и привел в порядок; оказалось – дорожный ящик конца восемнадцатого века. В гостиной стоял украшенный изящной резьбой великолепный книжный шкаф красного дерева, в стиле позднего Георга III, лаковый китайский шкаф для фарфора, полный тонких, напросвет чашек – каждая со своим именем и возрастом, и фортепиано с бронзовыми канделябрами для свечей, на крышке которого обитали три фарфоровых статуэтки, три многажды битые и клееные маркизы: одна сидела за туалетным столиком, другая держала в руке клетку с птицей, третья пила кофе, кокетливо улыбаясь.

Домработница Ирина Игнатьевна, которую все так и называли по имени-отчеству – ребята сначала приняли ее то ли за тетушку, то ли за гостью, – сервировала  чай на чудном столике в стиле «чипендейл», состоявшем из двух половинок, каждая о четырех ногах. Половинки составлялись, получался овал: стол-сороконожка.

Они провели там полдня и плавно остались (пап, можно мальчики у нас и поужинают? – давай, подкорми доходяг) –  остались на ужин. Да и не ужин это был, а настоящее барское застолье: льняные салфетки в кольцах, подставки под вилки и ножи в форме мчащихся коней (на вихревую гриву можно было уложить и серебряную чайную ложечку)…

И все было поразительно и непривычно: что это не празднество, не дата какая-нибудь, а – как объяснила Людка – просто ужин  в честь приезда папиного друга, директора Рижского государственного музея; что домработница Ирина Игнатьевна не только приготовила всю еду, но и молча и ловко подавала за столом, как лакей во французском кино; что за раздвинутый необъятный, какой-то дворцовый стол свободно уселись, не теснясь локтями, еще несколько гостей: старший научный сотрудник Русского музея, два аспиранта Степана Ильича и еще три какие-то разновозрастные и разновеликие дамы, имена и занятия которых остались неопознанными.

И разговор за столом так легко, с усмешкой, переходил с одной темы на другую, будто невидимый джазист непринужденно перебирал клавиши то в верхнем, то в нижнем регистре, то брал аккорд из трех собеседников, то давал позвучать дуэту, а то вдруг с рассказом или анекдотом вступал соло  кто-то из присутствующих…

Степан Ильич разговора не начинал и не прерывал, но ухом хозяина чувствуя, что тема иссякает, двумя-тремя фразами ее комментировал, и беседа или спор сразу вспыхивали другой гранью.

…Вот, значит, как надо в Питере жить, думал Захар, возвращаясь домой, к тетке. Именно так: свободно, с иронией обсуждая любую тему и любого человека; рассказывая, никого не боясь, политические анекдоты, зарабатывая своим трудом и талантом много денег, ни у кого и ни на что не испрашивая позволения…

И вспомнил, как, посмеиваясь, рассказывал сегодня Степан Ильич о приезде Марка Шагала в Питер, году в 73-м… Как вели того по Русскому музею, где, конечно же, ни одной его картины ни на одной стене не висело – все пылились в запасниках. И пока художника вели по залам, некая Милочка галопом мчалась вешать его картину, так что, когда Шагал до своей картины дошел, та еще качалась… И Шагал понимающе улыбнулся.

Вспомнил Захар и огромный кабинет Степана Ильича, с массивным письменным столом, на окраине которого небольшой скалой возвышался старинный чернильный прибор с целой толпой бронзовых зверушек; и лесенку припомнил – великолепную стеллажную лесенку красного дерева, – такую, какая, должно быть, была до войны в кабинете у деда. 

4

Между ленинградской художественной школой имени Иогансона и московским Суриковским училищем был принят обмен студентами. Так что десятый класс СХШ, где учились Захар, Андрюша, Людка Минчина и рыжая одесситка Марго, на целый семестр переместился в Москву. Коренные питерцы, голубая-то кровь,  крутили носами и губы кривили, иронически поглядывая вокруг. («Они выводят нас на эту их Красную площадь, – рассказывала потом Людка отцу, – и, представляешь, говорят: ребята, вы находитесь на самой красивой площади в мире!») 

Но все же дышать тут явно было легче, во всех смыслах: учебном, пространственном, человеческом… даже в театральном.

Именно тут всплыла способность Захара воспроизводить живое из неживого: например, извлечь из воздуха бесплатный билет на Таганку – на Высоцкого в «Гамлете».

Выдал его Андрюша, – не задумываясь о последствиях, просто к слову пришлось. Ему-то с Захаром на фиг не нужна была эта самая Таганка. Они-то, при первой же возможности, убегали в Пушкинский или Третьяковку, долго простаивая перед полотнами Врубеля.

В этих напряженных по колориту картинах был такой густой замес печали, что и много часов спустя после расставания вдруг возникали перед тобой тоскующие глаза «Цыганки», «Пана» или «Демона»… Иногда они забегали «навестить» какую-то одну картину, к которой сегодня лежала душа. Входили и шли прямиком, пересекая залы, издали чуя багряный свет Врубелевской «К ночи», с ее удивительным томлением и чуть ли не запахами украинского вечера… 

Но девочки мечтали посмотреть на Гамлета-Высоцкого, тем более, курсировали слухи, что тот скоро совсем уедет из России во Францию, к жене Марине Влади. Несколько раз девчонки дежурили у выхода из метро «Таганская», в надежде на лишний билетик, но – ленинградская интеллигентность! – ни разу не повезло: не станешь ведь с ног сшибать, если кто наглый первым выхватит… Накрашенные, завитые, хорошенькие, они возвращались в отчаянной досаде на театр, на Москву, на командировочных, которых понаехало.  Пока Андрюша не сказал:

– Да охота вам там колготиться почем зря. Вон, Захара попросите, он что хошь изобразит, он умеет.

Захар был озадачен, припомнил все изысканные увечья, плоды его вдохновенной кисти… попытался отбояриться, но не устоял: особенно многозначительно просила Наталья, неприступная красотка Наталья, к которой он безуспешно подкатывался уже пару месяцев. Потребовал только выдать оригинал – использованный билет, – который ему и принесли на следующий день, подобрав на тротуаре. И просидев полночи, наутро выдал девицам под благодарный восторженный визг четыре идеально исполненных входных билета: на обороте очень натурально шла косая надпись – «вход в зал после третьего звонка запрещен», на месте отрыва контрольного квитка была иголкой проколота перфорация – ровной дорожкой, твердой рукой.

– Ай да За-ха-ар! – повторяла Наталья. – Вот где настоящий талант! А червонец изобразить – слабо?

Он отшучивался, но простодушное восхищение девчонок было приятно. Тем более, что этот легендарный, противозаконный для них спектакль оказался последним «Гамлетом» Высоцкого. Они все потом вспоминали, как бросался принц Гамлет на ползущий по сцене занавес, как кричал со вздутыми венами на шее, и пел, будто в последний раз. Да и в самом деле: в последний раз…

Уже по возвращении в Ленинград он то и дело рисовал кому-то справки от врача – ну, перепил товарищ накануне, отдохнуть охота, отлежаться. Да и делов-то: перекатал на крутое яйцо подпись, а с того – на бумагу. Яйцо можно съесть, не отравлено. Главное, чтоб под рукой были акварельные краски «Ленинград». Там есть парочка очень полезных пигментов, кобальт фиолетовый, например. Кисточку в рот – чтобы линия была ясно-ровной и выглядела натурально: где-то лучше пропечаталось, где-то хуже…

Скоро все знали, что Кордовин виртуозно изготовляет любую бумагу.

Однажды, перед выпускными экзаменами, его вызвали из класса. В коридоре стоял не кто-нибудь, а преподаватель с кафедры реставрации академии художеств Константин Михайлович Казанцев.

– Кордовин, – спросил он, – Захар? Все правильно?

Притер Захара к стенке и еле слышно проговорил, дыша казенной котлетой ему в лицо, что хороший человек нуждается в помощи. То ли хороший человек был откуда-то изгнан и теперь восстанавливается, то ли потерял документ, то ли у него этот документ украли… Короче: необходимо извлечь из небытия печать, и чтобы Захар не сомневался, заплатят, не обидят.

– Какую печать? – еще не понимая, спросил он.

Профессор придвинулся ближе, и внятно прошептал:

– Гербовую. Нашу родную гербовую печать.

– В смысле… какой конторы? – он все никак не мог понять – почему Казанцев шепчет и оглядывается по сторонам.

– Конторы? – ухмыльнулся тот. – А вот какой конторы: Союза Советских Социалистических республик.

5

– Вы Пасху празднуете? – спросила однажды Людка.

Андрюша с Захаром переглянулись и почти одновременно уточнили:

– Которую?

Она рассмеялась и сказала:

– А неважно. Мы, книжники-либералы, празднуем всё… Милости просим, у нас сегодня главная закуска: новый знакомый, коллекционер, страшно занятный. Всех знает, дружит с великими и всех их лечит.

– Психиатр? – спросил Захар.

Людка ухмыльнулась и сказала:

– Нет-с! Сексопатолог.

Коллекционер-сексопатолог даже сидя возвышался надо всеми. А уж когда поднялся – выйти на балкон покурить, – гости, задрав головы, проводили его сутулые плечи в элегантном замшевом пиджаке восхищенными взглядами. Хозяин дома, пузатый коротконогий мужичок Менчин, даже крякнул вслед:

– Ну вы и громила, извините, Аркадий Викторович… Как это вас пациенты не боятся? На вас глянешь, вмиг импотентом станешь.

Чуть-чуть портила импозантную внешность странно торчащая, будто вычесанная вперед, русая борода в форме лопатки, она выглядела наскоро приделанной, как у актера-любителя перед выходом на сцену.

Захар с Андрюшей припозднились. От закусок все уже перешли к горячему, и разговор шел многослойный, бурный, веселый, с какой-то явно иносказательной, затемненно-игривой струей. Минуты через две стало ясно, что гость солирует, не нажимая, в самую точку вставляя остроумные замечания.

Темы крутились, в основном, вокруг его экзотической профессии. Судя по называемым именам – Леонардо… Чайковский… Пруст… Оскар Уайльд – ясно было, с чего начался этот изысканный разговор, который прервал хозяин дома. Степан Ильич аккуратно снял с воротника салфетку, не торопясь, вытер усы и губы… отложил ее в сторону мягким движением, и с кротким вздохом проговорил:

– Понимаю, все понимаю: альтернативные устремления плоти, древние пастушьи традиции великих греков, туманные восторги однополого влечения… Одного не смогу понять никогда: как можно променять сладостный сосуд любви на чью-то грязную жопу.

Людка, шмыгая вокруг стола, наполнила две тарелки всеми закусками сразу, поставила перед ребятами, и те сосредоточенно принялись наворачивать, усиленными темпами продвигаясь к горячему. Тут ничего нельзя было пропустить – Ирина Игнатьевна готовила фантастически – и взять, к примеру, соленый груздь, не подцепив заодно фарфоровым ковшиком маринованных опят, – был грех непростительный. К тому же, обоих не очень интересовала всегда модная тема гомосексуализма, как и вообще любая патология.

К десерту у Минчиных, помимо Ирининых пирогов с ревенем и черникой, всегда подавали фирменные пирожные из «Норда»: желтоватый хрустящий конус, заполненный неуправляемым, с обоих концов выползающим, сливочным кремом, «картошку», фруктовые корзинки, и главное, «пти фюр» – крошечные шоколадные кирпичики. Людка называла их «птифюрчиками» и всегда пододвигала блюдо к Андрюше – в память о первом визите, когда, отчаянный сладкоежка, он в одиночку умял чуть не всю коробку, не поднимая глаз на гостей. Те косились, но – люди интеллигентные – молчали. Понимали: мальчик из провинции.

А коллекционер-сексопатолог от пикантных тем перешел к давней выставке Альтмана, в начале семидесятых. Интересно, шепнул Андрюша, он и Альтмана лечил?

– …эта выставка стала возможной только по одной причине, – заметил Степан Ильич, – Альтман Ленина рисовал, то есть был неприкосновенен. Пускали «паровозом» с десяток лукичей, а там уж можно было и на кое-что другое поглядеть…

– Совершенно верно, – подхватил коллекционер. – Тем не менее, выставку час не открывали, собралась толпа, кто-то выкрикнул: «Абстракционизм в России умер!» – и сразу из толпы в ответ: «Не умер, а убит!». А поверх толпы грозное: «Я знаю, кто это сказал!»… Да, это были времена, доложу вам. У Альтмана я потом подписал каталог выставки. Сам он бьи смешным и трогательным: такая маленькая обезьянка в коричневом костюме, с платочком на шее, весь не отсюда…

У коллекционера был необыкновенного тембра голос – одновременно мягкий и властный, негромкий, но слышный поверх любого разговора. Убедительнейший голос.

Людка шепнула Захару, что Босота – оказывается, у этого великана была такая вот смешная бродяжья фамилия, – купил у папы сразу несколько офортов. И этот вечер, он, конечно, как бы и Пасха, но и обмывка.  Вон, видишь, как папаня доволен, даже клюкнул поболе, чем врач разрешил.

– Эй, па-апа! – и пальцем погрозила отцу с другого конца стола, делая страшные глаза…

…Уже заполночь Захар с Андрюшей вышли от Минчиных, и выяснилось, что к вечеру страшно похолодало; они шли по колено в свистящей и треплющей брюки поземке, а когда добрели до моста, оказалось, что тот развели.

– Куда деваться? – морщась от колючего ветра, спросил Андрюша. – А пошли в собор! Там сейчас тепло, надышали. Вот Бабаня была бы довольна! Пошли, я свечку за нее поставлю…

И всю Пасхальную ночь они простояли на ногах меж старух, то и дело задирая головы на знаменитый купол Троицкого собора, со строгими статуями святых работы Шубина.

На рассвете Андрюша христосовался со старушками, называл их всех «бабанями» и был просветлен и возвышен. И назад они шли через кладбище лавры, мимо склепа со славнейшей русской могилой, так просто поименованной: «Здесь лежит Суворов»…

И уже немыслимо было представить, что тот разговор утром, на террасе, мог повернуть совсем в другую сторону, что дядю Сёму мог не впечатлить своими рассказами «дорогой клиент», да этот клиент попросту мог сесть в соседнее кресло, к Исидору Матвеичу, а тому один хрен – что художник, что сапожник; в конце концов, у дяди Сёмы могло не оказаться – совершенно случайно! – адреса Фанни Захаровны – а у той в день получения письма могло быть неподходящее настроение…

И тогда – страшно вымолвить! – тогда бы в их жизни не было Питера: ни школы, ни обожаемого запаха смоченной водой коробочки акварельных красок «Ленинград», ни сводящего зубы известнякового запаха только что отшлифованного типографского камня, ни запаха азотки от травленных досок в офортной; ни лип Летнего сада, изумрудно зеленеющих весной, ни мутного серого льда на Неве, по которому так просто перебежать на другой берег, спустившись по ступеням от сфинксов академии; ни красных кленов Приморского парка, ни блеклого солнца на крупах клодтовых коней, летящих в руках у возничих, ни бронзовой под луной воды Обводного канала, ни звенящих в ночи трамваев, заворачивающих на круг, ни ночного, холодящего сердце: «цок-цок-цок!» – каблучками – по гулкой лестнице парадного…

Не было бы этого странно тлеющего белыми ночами невесомого города, от которого теперь так трудно оторваться, даже на неделю…

6

На первом курсе академии жить стало куда веселее: у Захара с Андрюшей появилась мастерская – огромная мансарда с отличным верхним светом. Вообще, в Питере с мастерскими было раздолье: любое домоуправление владело сокровищем – нежилым фондом. Полуподвалы, мансарды и чердаки, волнуясь всеми фибрами сплетенных паутин, ждали своих вдохновенных обитателей. Главное было получить справку в деканате – студент такой-то нуждается в мастерской. И если толково подойти к вопросу, можно устроиться и без денег: лозунги к праздникам писать или портрет начальника ЖЭКа.

Захар был гением устройства подобных сделок. И за восемьдесят метров в мансарде дома у Обводного канала, на Лиговском проспекте – седьмой этаж по черной лестнице, – они с Андрюшей обязались расписывать декорации в клубе жилконторы.

Место оказалось густое, исконно питерское. Рядом – гастроном, напротив – кинотеатр «Север». А неподалеку на Пушкинской – там, где скверик с памятником, – в скромном кафе изумительно готовили рисовую кашу с изюмом. Запекали ее в печи, в горшочке, и подавали с тоненькой золотистой корочкой, эх!

За неделю они обставили мастерскую. Жука отдала этажерку и два стула. Кое-что вытащили из старых заколоченных домов, поставленных на капремонт: золоченый деревянный барочный карниз на окно XVIII века, бронзовые подсвечники, засиявшие после чистки, медную подставку под зонты на трех когтистых лапах и старинное квадратное кресло красного дерева, с львиными головами под подлокотниками и на спинке. С трудами великими перенесли, отдыхая через каждые двадцать шагов, найденный в пустой квартире круглый стол с разбитой мраморной столешницей. Андрюша накинулся на все это хозяйство коршуном, и целыми днями возился, приговаривая Бабанино: «починять-починять!».

Но главное: Игорь Мальков, молодой режиссер из «Ленконцерта», с которым они уговорились ставить в клубе первый спектакль – «Золушку» Шварца, – подарил им дивный пружинный диванчик с тещиной дачи; обшивка на цветастых валиках чуток ободрана, но крепок, что твой батут. Однако… тяжел, гробина! Ребята, сказал Игорь, не сомневайтесь: этот старый конь перевез на своей натруженной спине не одну наездницу. И втроем они часа три втаскивали диван на седьмой этаж.

По поводу наездниц: оба в то время словно с цепи сорвались. Табличкой «занято» служила пластинка Дюка Элингтона. Если она висела на двери той стороной, где записан легендарный «Караван», значит, путь в мастерскую закрыт; значит, сейчас там, на волнах барханов, мерно плывет саксофонная одурь любви, и третьего лишнего просят временно отвалить.

В конце-концов жильцы нижних квартир, измученные бурной светской жизнью двух юных «мазил», написали в домоуправление донос. Это было поэтическое послание: «…а стоит только спуститься сумеркам, как по лестнице все – женщины, женщины, женщины… Много раз мы обращались в милицию, но нам отвечали, что за молодежью – будущее…» 

Наконец, в разгар очередной вечеринки явился мент, разогнал честную публику, устроил дикую головомойку художественным ковбоям и диванчик велел убрать. 

Они пригласили всех на похороны диванчика, с панихидой и надгробными речами. Подробно перечислили все дивные тела, вздрагивавшие на его пружинах; каждую пружину оплакали по отдельности… В последний раз поставили Дюка Эллингтона… Выволокли диванчик, и с грузчицкими воплями – вира!майна! – пусть слышат эти гады – утопили в Обводном канале. Не на помойку же его выбрасывать, резонно заметил Андрюша. 

Кстати оказались и новые знакомства в «Ленконцерте». Игорь ставил там «номера», иногда даже спектакли. Например, пьесу о декабристе Лунине; у местного дворника за три рубля был приобретен страшенный рваный тулуп, в котором Лунин отбывает каторгу, – актер в нем выглядел на редкость органично. Позже Игорь подарил тулуп Захару, и все студенческие зимы тот прощеголял в лунинском каторжном тулупе. Андрюше повезло еще больше: однажды, проводив девушку домой и, возвращаясь под утро в мастерскую, он на помойке увидел роскошную дубленку, совсем новую, только на спине три пулевых отверстия да внутренний мех чуток в крови запачкан. Ничего, на что ж мы реставраторы? «Починять-починять»: мех отмыли, дубленку проветрили, дырочки – спецклеем, чтоб не задувало… – знатный вышел дублон!



А Игорь Мальков был чокнутым книжным страдальцем, знатоком, каких мало. О книгах, альбомах, иллюстрациях, качестве бумаги… готов был говорить часами. И всегда с ним случались какие-то волнующие «книжные» истории. И рассказывал он их, волнуясь и радуясь удаче, приглашая всех порадоваться, удивиться, восхититься судьбой:

– Еду в электричке на дачу – теща просила немного моркови накопать. Смотрю, на скамье напротив – женщина с мешком. И я, не знаю как, по угластым выступам, что ли… сердцем почуял: не морковка в мешке, не картошка, не свекла – книги! Говорю ей: «Простите, я не из милиции, не из народного контроля… разрешите на книжки взглянуть?» И она так нерешительно: «Ну, взгляните…»

Что вам сказать, ребята. Были там 5 томов Брокгауза и Эфрона – дореволюционное издание, папиросная бумага, гравюры, комментарии Венгерова, – и неполное собрание сочинений Шиллера, с золотым обрезом… Всё – со штампом заочного пединститута. И как она торопливо объяснила: она библиотекарь, институт закрывают. Куда девать библиотеку? Она просто не может, понимаете, не может книги выбросить в макулатуру, не может их жечь! Вот, надеется, в какую сельскую библиотеку… И тогда я сказал: – Я вам дам 50 рублей за мешок. Больше не могу. Идет? Она была счастлива. Ая… ну, представляете…

Именно Игорь пристрастил Захара к букинистическим, и начался изнуряющий гон, вечные поиски редких изданий, обмены, звонки букинистам, странные знакомства, удивительные трофеи: в том магазине, что на Московском проспекте, за Технологическим институтом, Захару удалось купить синодальное издание Библии с полным циклом гравюр Доре.

– Как могло случиться, что ее вообще выставили к продаже?! – восклицал Игорь, завистливо поглаживая драгоценный переплет.

– А вот квитанция: директор оформил ее как гравюры Доре с сопровождающим их текстом. Ну, не молодец?!

И был еще замечательный букинистический «Старая книга» – если идти от Невского на Дворцовую площадь, не доходя метров пятьдесят до Арки Росси – это был настоящий антикварный заповедник!

Почему-то помнится он с мокрым снегом на ступенях крыльца. Как войдешь – темный коридор, мышиный запах старых книг… Там был вынюхан, выпасен и выхвачен Гете, гербелевское издание с научными статьями, в том числе, с одной, чрезвычайно Захара интересовавшей статьей – о природе света. 



Игоря окружало бесчисленное количество причудливых знакомцев из самых неожиданных сфер жизни и быта: какой-то его приятель, в прошлом научный сотрудник НИИ, работал рубщиком мяса в полуподвальном гастрономе на Невском, недалеко от «Сайгона».

– Я к нему регулярно наведываюсь, – говорил Игорь. – Я человек мясной, кашки-машки меня не сытят. И он мне, братцы, краси-ивые куски рубит кило на полтора; оплата через кассу, как положено, но! Чем отплачиваю? Тем, что отчитываюсь о новостях в театральном мире. Что у Гоги Товстоногова происходит, что у Зямы Корогодского, что у Агамерзяна… Я рассказываю, а он рубит и внимательно слушает…

Но главное, вокруг Игоря крутилась молодая актерская, балетная и консерваторская братия со своими анекдотами, байками, Любовями – изменами… Вечерами в мастерской у Андрюши и Захара собиралось человек до тридцати, и первые часа полтора Захар с удовольствием слушал по-актерски репризно поданые байки и анекдоты…

Смешно, до колик, изображала одесситка Марго прощание сына над открытым гробом матери:

– Маманя-а-а-а! – выла она басом. – Хрен вы меня еще когда увидите-е-е, маманя!

Или показывала провинциала в Русском музее, перед картиной Карла Брюллова «Последний день Помпеи»: его ошалевшие глаза, отдутые щеки и долгий потрясенный выдох: «Усё попа-адало!».

Приятель Игоря из «Ленконцерта» – Антонио Гомес (сын того легендарного оружейника Фернандо Гомеса, который всю войну сражался в отряде партизана Медведева, а потом до смерти лудил и паял кастрюли в будочке на рынке, дожидаясь кончины ненавистного Франко – но не дождался) –  Антонио рассказывал, как недавно читал стихи Гарсиа Лорки на учительской конференции в Аничковом дворце. Читал сначала по-испански, потом по-русски… Звучные испанские строфы Лорки должны были опьянять аудиторию неповторимой музыкой, русские – погружать ее в бездну мятежного смысла…

– Великие стихи, да… «Баллада о неверной жене», – рассказывал он, уже пьяненький и огорченный, но по сценической привычке, трубно-звучный: – «А бедра ее метались, как пойманные форели… меня несла этой ночью атласная кобылица!»… На надрыве читаю, непрерывным таким р-рокотом… ну, ясно же: Лор-р-рка! После концерта в гримуборную вваливается целая делегация училок. Ну, думаю, сейчас заставят афишки подписывать. А они: «Как вы смели перед учителями советских школ читать эту срамотищу, эту порнографию?!» Я стою, полуодетый, бабочка на шее болтается… чуть не плачу. Стою и лепечу: «Это же Лорка… Лорка…» – «Вот эту бесстыжую Лорку надо за проституцию упечь известно куда!».

Но очень скоро общее веселье начинало Захара тяготить. В невнятном гомоне беспорядочного разговора он опять улавливал тот самый скучный шумок общего,  от которого ему всегда хотелось отвернуться, ускользнуть. Он показывал Андрюше бровями, что пора их всех сворачивать. Но Андрюша глазами ему отвечал: «Да ладно тебе, весело же, пусть треплются…» Тот, наоборот, обожал всю эту богему, колготню вокруг, и заслушивался, и хохотал, в десятый раз с хлопотливым удовольствием ставя на электрическую плитку мятый медный чайник… От гостей, правда, была и практическая польза: они притаскивали пышки – их пекли где-то на Желябова, неподалеку от Детского мира, посыпали тут же сахарной пудрой и опускали в бумажный пакет. А если кто догадливый утеплял пакет шарфом или шапкой, то пышки являлись к чаю еще горячими…

Раза три-четыре грандиозные вечеринки устраивала в родительской квартире Людка Минчина. Но тут уж должно было слишком многое сойтись: чтобы отец с матерью и теткой уехали на его персональную выставку в Третьяковке, а Ирина легла в стационар подлечить сердце, – и вовремя, и правильно: ее слабое сердце не выдержало бы тех страшных картин, которые разворачивались в комнатах, коридорах, на кухне и в ванной комнате квартиры народного художника РСФСР, лауреата Ленинской премии СИ. Минчина.

Если же в пьянке принимали участие диссиденты, то скандала и побоища, как ни старайся, было не избежать. Те, что явились однажды к Людке (кто?! – вопила она потом, лично отмывая раковину и унитаз, – кто их привел?!)  были супругами и величали друг друга по имени-отчеству, она его – Владислав Никитич, он ее – Алевтина Марковна (в отличие от демократической Москвы чопорный Ленинград всегда обожал формальности).

В начале застолья эксцентричная, но еще вменяемая Алевтина Марковна, которую не раз таскали в Большой дом на беседы,  проклинала трусость нынешней мрази,  всех этих жалких конформистов, готовых жрать подачки властей и лизать отравленный мед с руки Гебухи…  Ее слушали вполуха; время уже бьио не то, записываться в пикеты не торопились, все больше искали иностранных дипломатов – картинку продать, завязать знакомство на будущее, – да стремились участвовать в квартирных выставках.

Когда все перепились, только ленивый не запирался с Алевтиной Марковной в ванной. Вывалившись оттуда в полном беспорядке, она кричала: «Владислав Никитич, простите меня, я – курва, я – скотская женщина!».

Супруг отвечал ей: «Что вы, Алевтина Марковна, какой мещанский вздор. Главное, что ваша высокая душа мне принадлежит безраздельно…».

Потом кто-то навалился грудью на составленный столик «чипендейл», тот разъехался, и в ущелье под ужасающий Людкин вопль рухнул кузнецовский и мейсенский фарфор…

Андрюша, который плохо держал выпивку, мирно уснул в девичьей кровати Людки, а Захар пошел бродить по квартире, заперся в кабинете Степана Ильича, налил себе из запасов хозяина сухого красного, уселся в его глубокое, еще дедовское кресло напротив огромной, искусно выполненой карты Венеции на стене, и застыл, разглядывая в свете настольной лампы дворцы, мосты, извилистую ленту Гранд Канала. Он был уверен, что оказавшись когда-нибудь в Венеции, мысленно представит эту старинную карту и пойдет, пойдет в сторону Академии, поднимется на этот мост… И остановится на нем, и постоит, глядя, как снуют по Гранд Каналу катера и гондолы…

Он действительно вспомнил огромную старинную карту Венеции из кабинета Степана Ильича именно на мосту Академии, в свой первый приезд в этот город… 

Над Гранд Каналом неслись жемчужные мартовские облака, с залива дул резкий ветер, и лента дворцов, отражаясь в неспокойной тяжелой воде канала, являла тот самый кирпично-сероватый, желтовато охристый оттенок старой карты, что уютно жила в памяти Захара. 

Степана Ильича к тому времени разбил паралич. Людка Минчина достигла изрядных постов в Союзе художников. Андрюша был мертв. Венеция была прекрасна… 

На самом краю письменного стола Степана Ильича лежала стопка книг, придавленная фигуркой бронзового бегемота. Захар потянулся и вытащил верхнюю. Это оказались письма Микеланджело. Когда-то он брал ее читать в библиотеке Винницкой художественной школы. Да, именно это издание. Но это было давным-давно, в той жизни, еще до смерти мамы…

Он наугад раскрыл книгу на письме художника к Джорджо Вазари 23 февраля 1556 года, и стал рассеянно читать… но сразу же встряхнулся, как опомнился: каждое слово было почему-то обращено к нему.

«Дорогой друг Джорджо! Пишу скверно, но должен сказать вам кое-что в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер. Это была для меня большая милость Бога, но в то же время тяжелая утрата и безутешное горе. Я говорю, что это была милость Бога, потому что Урбино, быв всю жизнь моей поддержкой, умирая, научил меня не только не бояться смерти, но желать ее. Он был при мне 26 лет, всегда предан и верен мне; теперь же, когда я надеялся на его поддержку в старости, он исчез и покинул меня одного, оставив мне только одну надежду: увидеться с ним в раю… Он не сожалел о жизни, а только сокрушался о том, что оставляет меня одного, обремененного недугами, в этом мире зла и измены. Так как большая часть меня уже ушла туда вместе с ним, то на другую часть мне не осталось ничего, кроме ничтожества…

Ваш Микельаноло Буонарроти в Риме».

– Он исчез и покинул меня одного, –  прошептал Захар, чувствуя внутреннюю дрожь от этой фразы… Принялся листать страницы писем этого тяжелого, вечно одинокого человека. Вот упоминание о картоне «Купающихся солдат», впоследствии пропавшем… Какая печаль, что картон исчез. Вообще, какая печаль, что на протяжении человеческой истории исчезли тысячи, сотни тысяч рисунков, картин, рукописей, нот… Если б можно было каким-то образом вывернув время наизнанку, обнаружить их где-нибудь в незаметном сарае, в забытых ящиках, в подвалах библиотек, на чердаках старых домов… Или просто, подумал он, просто воссоздать шедевры, тщательно изучив технологию, по которой работал Мастер, – ведь каждый из них изобретал свою технологию, каждый становился богом самому себе, своим холстам и картонам. Становился богом в своей вселенной, подумал он, а если не богом, то и незачем искусством заниматься…

С книгой в руке он задремал в уютном кресле Степана Ильича, пока его не разбудил какой-то особенно мерзкий вопль в коридоре. Со вздохом поднявшись, он вышел и наткнулся все на ту же возвышенную чету, на сей раз обоюдопьяную.

Владислав Никитич держал за горло Алевтину Марковну и, привалив ее к стене, рычал:

– Алка! Если ты, блядь, не прекратишь, я дома тебе всю рожу разнесу по зубешнику!



Они подрабатывали везде, где только возникал и трепетал призрак плодоносных башлей,  и не было летом в окрестностях Винницы такого предприятия или колхоза, чьи бы доски почета спустя даже много лет не являли следы их благородных кистей. Шаргород! Тульчин! Фастов! Гайсин и Ладыжин, Бершадь и Калиновка, Ямполь, наконец. Не говоря уже об окрестных колхозах, где после работы можно было наесться до отвалу винограда и яблок и ночевать прямо в траве, вынимая из-под щеки заблудшего щекотуна-кузнечика…

Первая запись в трудовой книжке Андрюши значилась: «доставщик телеграмм сто седьмого отделения узла связи».

А Захару выпало причудливое место на фабрике игрушек. Называлась эта профессия: «Скульптор по оснастке» и досталась все от того же Игоря Малькова. Игорь поговорил с мастером цеха мягкой игрушки, чей сын ходил к нему в театральную студию, и тот велел Захару явиться.

Был этот мастер усталым и прямодушным, в линялом синем халате. Разговор шел под мерный шум механического подскока заводных деталей на конвейере.

– Ты сколько хочешь за игрушку, пацан? – спросил мастер.

– А какие у вас расценки? – поинтересовался Захар.

– Эт ты брось – расценки, – нахмурился мастер. – Какие еще расценки. Говори – сколько хочешь, и поладим.

– Ну, например… тридцать пять рублей, – сказал Захар. И по умиротворенной физиономии мастера сразу понял, что продешевил. Тот выписывал на игрушку сто сорок, сто пятьдесят рублей, разницу забирал себе, впрочем, делился и с начальником цеха.

Это была металлическая коробка на лапках, которую надо было «одеть» цыплячьим тельцем. Проходила неделя-другая, Захар являлся за следующим заказом, и мастер говорил:

– А теперь, пацан, сделай мне пингвина…

И скоро Захару стали сниться механические кошмары: движущийся конвейер, на котором, одна за другой, с тупым стуком подпрыгивают безумные коробки на лапках…

7

Копировали в Эрмитаже и в Русском музее по пустым, музейным дням. В этом был, конечно, свой резон: особую гулкую тишину залов не разбивает шарканье посетителей, привычный бубнёж экскурсоводов, хихиканье школьников при виде голых тетенек и дяденек. К тому же с тобой не пытается вступить в доброжелательную беседу какой-нибудь командировочный из Кировограда, чтобы дать совет: ото тут, слева… в уголочку… мане-е-енько толще у ней ножка-то, у дамочки…

Однако и неудобство большое: красочный слой картины требует определенного ритма работы, когда следующий слой краски должно класть на просохший, но не на иересохший слой…

Андрюша относился к этому куда проще, да и на их реставраторском отделении требования были другие. А Захар все искал лазейку к сердцу главного хранителя, что давал разрешение на копирование. И нашел! Путь к сердцу мужчины, думал он, взгромождая готовый холст на этюдник, напротив и чуть наискосок от картины Эль Греко «Апостол Павел и Апостол Петр», лежит исключительно через сердце женщины.

Выяснилось, что Марго, подружка дней суровых, ходит в плавательный бассейн вместе с дочкой главного хранителя Эрмитажа. Такой вот неожиданно стильный кроль судьбы…  Пришлось потратиться на новые серые плавки под цвет глаз, и абонемент на целый месяц; эх, расходы, расходы…

Андрюша сказал:

– На женском поле вы разоритесь, виконт.

Захар ответил, разглядывая себя в профиль и анфас в овальном, треснувшем диким зигзагом зеркале мастерской:

– Напрасны ваши опасения, милорд. На женском поле мы соберем достойный урожай.

И собрал.

Со Светкой пришлось разбежаться очень скоро: она слишком серьезно восприняла его непременное и подробное восхищение девушкой после объятий, а не до –  что сражало трепетных дам наповал и внушало надежды, но означало с его стороны только то, чем и было: благодарную нежность к подруге на короткий отрезок времени, а также на вечную память.

Он и вправду помнил их всех в подробностях и различиях, и не раз гневно возражал в ответ на расхожую поговорку какого-нибудь пошляка, что бабы, мол, все одинаковы. Нет! Они все были разными – и порой в жестах, в пластике, в ритме движения бедра какой-нибудь наладчицы станков с фабрики игрушек он совершал такие чудесные открытия, о которых подолгу думал и которыми мысленно любовался долгое время спустя. 

Итак, со Светкой пришлось разбежаться (хотя всю жизнь он помнил ее внезапную бледность, когда губами осторожно охватывал редкого, карминного цвета сосок, будто кровь от ее щек приливала к груди; и прерывистый кроткий вздох после самого последнего глубокого выдоха – так душа отлетает в небо) – но разрешение на копирование во все дни недели, подписанное папой,  уже лежало в кармашке просохших плавок…



На броуновское движение за спиной он старался не обращать внимания. Быстро расставлял этюдник, выдавливал краски на палитру. Холст готовил заранее, и еще в мастерской, по репродукции, выверял масштаб и делал подготовительный рисунок на белом грунте, сверху покрыв его жженной умброй… Сейчас надо было пройти весь холст белилами, энергично моделируя формы, тогда полутона приобретают перламутровый тон, недостижимый простым смешением красок. Это была технология работы самого Эль Греко. Обычно, перед тем как приступать к копированию, Захар несколько дней изучал приемы работы художника, чего не делал никто из студентов, это была его тайна.

Он приступал к работе, и время зависало и словно бы глохло, поглощая, и как болото всасывая шумы, шаги, негромкие разговоры меж собой старушек-служительниц…

…А уставал внезапно и окончательно, будто иссякала внутри какая-то батарея; медленно снимал с этюдника холст, медленно счищал мастихином краску с палитры.

Во время работы на часы не смотрел, но в конце оказывалось, что простоял за этюдником он часов шесть подряд, с сосущим зверьком в желудке, с переполненным мочевым пузырем.

В тот день он закончил работу пораньше – практически копия была завершена, и он медлил, переводя взгляд с оригинала на свой холст. Соответствие цветовых градаций было делом даже не зрения, а какой-то мягкой горошины в мозжечке, к которой прислушивался весь организм. Пока не поступал удовлетворенный сигнал оттуда, глаз и рука напряженно искали, и всё искали мельчайшие отзвуки, отдаленное эхо цвета.

– …Невероятно! – тихо проговорил кто-то у него за спиной.

Обычно Захар не оборачивался на разные одобрительные или критические отзывы народа, которому принадлежит искусство,  но этот голос его даже не окликнул, а круто развернул к себе. Он оглянулся и нахмурился. И вновь резко отвернулся, складывая тюбики красок в этюдник.

Провалитесь вы пропадом, утонченный сексопатолог, любитель Плавта, – идиотского Плавта, сожравшего наследный наш кубок! Кто знает, захотелось бы так яростно выкупать этот двухтомник, если б не холеная курчавая рука, по-хозяйски протянутая к книге через плечо нищего студентика – в уверенности, что тот сейчас же покорно вернет на прилавок ценное издание… И не забыть теперь этих горьких рыданий тетки и унизительную, постыдную сцену в антикварной лавке, с мозгляком Юрием Марковичем, что шарахался от одной стены к другой, сначала изворачиваясь в объяснениях, а потом уворачиваясь от кулаков бешеного Захара, пока не завизжал, не заплакал: «Что вы хотите от меня, негодяй?! Его купили, купили!!! Не помню кто! Не знаю» – и с ужасом вдавливаясь в прилавок: «Ми-ли-и-иция!!!» 

– Мы ведь знакомы, правда? – улыбаясь в бородку, продолжал коллекционер. – У Минчина, помнится… А потом вы у меня из-под носа увели редкое издание Плавта. И мне кажется, вы почему-то сердитесь на меня, хотя это я должен сердиться. Имени вот не помню, виноват. Давайте же знакомиться! Я – Аркадий Викторович Босота.

Мягкий, теплого охристого  тембра убедительный голос. И в самом деле: ни в чем он, этот Аркадий Викторович, по сути, не виноват. Сложилось так. Что поделать.

– Кордовин. Захар.

– Кордовин… – повторил Босота, осторожно пробуя незнакомую фамилию, обволакивая ее голосом, как хозяйка обволакивает пирог яичным желтком… И одобрительно кивнул:

– Захар Кордовин. Упрямое, крепко сколоченное имя, чрезвычайно художественное.  Уверен, что скоро увижу его в выставочных каталогах! Ая, признаться, поражен. Во-первых, стою у вас за спиною уже минут сорок, и как врач замечу – подобную физическую концентрацию в работе видел только у балерунов. У вас рука, плечи, спина и даже ягодицы как бы собраны в единый мускульный узел, вы – через руку и кисть – проводите на плоскость холста невероятную энергию. И в стилевом отношении: сначала я был уверен, что вас ведет интуиция. Теперь вижу, что вы не просто копируете, а знаете, что делаете. Понимаете в технологии Эль Греко. Это так необычно для… студента. Я ведь не ошибся, вы еще студент? Следил, с какой экспрессией двигается ваша кисть – Эль Греко тоже быстро работал. Вы многое угадали. И в лессировках тоже.

– Ну, это уже проще… – пробормотал Захар, невольно подпадая под обаяние этого богатейшего голоса, голоса-виртуоза.

Они вместе вышли из музея и пошли по набережной, то и дело останавливаясь и перескакивая с одной темы на другую. Пронизывающий ветер с Невы рвал полы плащей и грыз острыми зубами уши, но невозможно уже было расстаться.

– Как вы терпите этот ужасный климат, вы ведь не питерский овощ, нет? Эта смуглота, р-роковое байроническое сочетание черных волос и светлых глаз – нет, это южное, южное… Винница? Бывал, а как же… край благодатный. Вот уж действительно, где – тиха украинская ночь… Но как же вы тут прижились, голубчик, ведь город-то ужасен, фантасмагоричен? Ведь все кругом здесь только то, чего быть не должно… Не возражайте! Возьмите эти пресловутые белые ночи. Это ведь ненормально, противоестественно, мучительно! Поэтому-то питерцы – люди мизерабельные. Они любят плохую погоду – да-да, не смейтесь: в своей тарелке они чувствуют себя, только принакрывшись этим серым небом, как одеялом… И летом в Питере ужасно, если жара: плавится асфальт, влажно, душно, невыносимо… Знаете, мой отец утверждал, что никогда не видел Питер таким красивым, как в блокаду: мертвый город, заиндевевшие, как на хорошей гравюре, здания. Этому скорбному городу, выстроенному на болоте и на костях, идет умирание. Тень ему идет больше, чем солнце, и питерцы это чувствуют. Вообще, в этом городе человек упивается метелью, тьмой, одиночеством… Вы не согласны, парубок?.. 

И хотя Захар совершенно не был согласен с новым знакомым, его завораживало кружение этого голоса, с мягкими убеждающими интонациями, с гладкой, без единой помарки льющейся речью, парадоксальными утверждениями и скрытой иронией. Слушаешь и не понимаешь: шутит человек или всерьез говорит…

Но главное – Аркадий Викторович оказался кладезем разных художнических сведений, помнил весьма забавные детали событий даже и многолетней давности, связывал одно с другим и делал самые неожиданные выводы. Словом, человеком оказался занятным и острым.

—.. и что касается знаменитой «Бульдозерной выставки» в Москве, в 74-м, то я помню ее отменно, и как-нибудь подробно расскажу. А вы знали, что питерские власти тоже решили дать выставиться молодым художникам?

Это было в ДК Газа. Собрали человек пятьдесят, подача картин шла за закрытыми дверьми. И, знаете, некоторые из этих пятидесяти художников благоразумно сняли свои работы буквально перед выставкой… Побоялись. Ведь КГБ тогда уже охотился за участниками квартирных выставок. Сереге Мануйлову сожгли ипритом задницу. Как? Да на стул распыляли. Присаживайтесь, говорят, присаживайтесь, что ж вы стоите, в ногах правды нет… Постойте! – вдруг, как очнулся, Босота. – Ну, а мы-то с вами чего стоим на ветру, как сироты? Вы ведь работали полдня? Слушайте, Захар, не зайти ли нам хотя бы вот в «Пельменную», а? Что-то и я проголодался.

И Захару понравилось, что зашли они именно в простую «Пельменную», и отлично умяли там по две порции говяжьих «Сибирских», с маслом и уксусом, и все это время говорили, не переставая, как будто давным-давно прервались на полуслове и расстались, а теперь нашли друг друга, и наконец-то можно поговорить по душам…

– Да, вам не повезло, бедолагам, – продолжал Босота, держа в огромных руках алюминиевые нож и вилку так же непринужденно и красиво, как держал он в квартире Минчиных серебряные приборы. – Если уж говорить о традиции, вы родились не от мамы и папы, а от дедушки и бабушки…

– Как-то не хочется рождаться от тех дядей и теть, которые нам преподают, – соглашался Захар.

И сразу перебивал, вспоминая что-то, Босота:

– По поводу прерванной традиции. Меня однажды знакомили с ученицей Малевича. Таинственно вели проходными дворами, намеренно петляли, разве что глаза мне не завязывали… Поразило, знаете, то, что они говорили каким-то своим языком, были у них свои коды: «куполообразное пространство, чашеобразное пространство». Разговор, как мистическое действо… Потом в страшной тайне дали почитать дневник Юдина, тот был ассистентом Малевича, записывал каждый урок. Дали под честное слово, что не стану копировать. И что? Это были кропотливые бездарные записи: «Сегодня урок на тему…»

Расстались они поздно, с чувством, что не договорили о множестве вещей, и дна не видно. И назавтра Аркадий Викторович опять зашел в Эрмитаж за Захаром и привел его обедать к себе домой, заметив, что впервые в жизни так распахивается перед незнакомым, в сущности, человеком.

Жил Босота с вдовой сестрой на улице Чехова, за площадью Восстания, в изумительном доме в стиле модерн: кованые перила в парадном, ниши для статуй, широкие пологие ступени с бронзовыми кругляшами для прутьев, с сохранившимся между первым и вторым этажами витражом (томно переплетенные бело-голубые лилии) и плитками на полу, изгрызанными временем; с тяжело вздыхающим старым зеленым лифтом, чугунные дверцы которого закрывались кое-как.

В этой волшебной просторной квартире, увешанной сверху донизу картинами, рисунками и гравюрами, можно было пробыть целый месяц и всего не пересмотреть. Позже, когда стал в доме совершенно своим, Захар иногда просил разрешения побыть в столовой в то время, когда Босота принимал в кабинете очередного клиента, и проводил чудесные минуты и даже часы перед портретом кисти Серова или этюдом Левитана. Только в комнату к Валерии Викторовне дверь всегда была закрыта. Сестра Босоты выглядела несколько заторможенной, будто пребывала под действием каких-то успокоительных лекарств. Во всяком случае, здесь довольно часто приходилось говорить полушепотом: Валерия Викторовна почему-то много спала.

«Отдыхает моя сестрица, отдыхает…» – говорил Аркадий Викторович. И Захар не лез не в свое дело.

Босота бывал всюду, ездил на открытия примечательных выставок и в Москву, и в Ригу, и в Тбилиси; был осведомлен о лучших частных коллекциях, дружил с директорами музеев и галерей, переписывался и с зарубежными коллекционерами. С удовольствием ходил в гости, но мало кого приглашал к себе. Возможно, причиной тому было нежелание афишировать богатейшую коллекцию, в которой встречались не только передвижники, но и самые крупные имена русского и зарубежного авангарда. Впрочем, и здесь были свои, как выражалась Людка Минчина, «домашние персонажи». Дважды Захар сталкивался в кабинете Аркадия Викторовича с необъятной бабищей в мехах, со свинцовыми глазками пустынной кобры.

Босота обмолвился, что Наталья Арсеновна – внучка знаменитого виолончелиста, а предки ее – основатели той самой секты «жидовствующих», история которой тянется из XVIII-го века. Особа всемогущая, добавил Босота (не прояснил, правда – в чем), и его с сестрой «обставляет». В квартире, и правда, мебель была штучная, антикварная, каждый предмет – с биографией и «историческим анекдотом»: когда однажды Захар развалился в низком массивном кресле, задумчиво пощелкивая ногтями по обитой кожей ручке, Аркадий Викторович насмешливо проговорил: «Не столь фамильярно, юноша: не попортьте мебель. В этом кресле еще Василий Львович Пушкин сиживал, когда в Лицей племянника определял».

Едва Наталья Арсеновна ушла, запахнув на телесах лоснящиеся меха, Аркадий Викторович доверительным тоном стал зачем-то рассказывать, что эта дама не проста, ох, не проста: в любовниках у нее – молодой актер Б., но и помимо актера, она ходит в бассейн вылавливать  юных мальчиков, до которых очень, очень большая охотница…

– И скажу вам по секрету, Захар… – он дважды ухмыльнулся, как облизнулся, – что она ведь сегодня не зря сюда приходила, а, уверен, на вас второй раз глянуть. Видали, глазки-то оценивающие?

– Как?! – пораженно воскликнул Захар, и его всего передернуло. – Она?! Эта… старая жаба?!

– Ну-ну.. – Босота успокаивающе поднял ладонь, словно придерживая Захара в кресле. – На нее, скажу вам по секрету, очень даже находятся охотники…

– Но ведь это… – тот не мог подобрать слов, и мысленно метался, не зная, как объяснить Аркадию Викторовичу, как передать… и вдруг выпалил: – Это беззаконные! 

Босота усмехнулся и серьезно проговорил:

– Захар, в сексе все, что происходит между партнерами, – все законно. Говорю это вам как врач… Впрочем, что ж вы так раскочегарились, друг мой? В этом деликатном деле хозяин – барин. Никто вас насильно тягать не станет…

Захар почему-то в этот вечер ушел от Босоты гораздо раньше, и не то, чтобы разозленный, но огорченный. Тем огорчался, что не смог объяснить, и чувствовал, что объяснения его канут в пустоту.

В тот вечер, выпуская Захара в парадное, снимая множество цепей и отодвигая задвижки, коллекционер как бы между прочим заметил:

– Все забываю вам сказать, Захар: отчего вы бороды не запустите?

Захар обернулся и недоуменно пробормотал:

– Зачем?

Босота задумчиво оглядел его, будто решая что-то кардинальное о внешности молодого человека.

– Ну, да, – наконец проговорил он. – Вам это совершенно не нужно, при вашем-то чеканном подбородке. А я вот без бороды – людей бы пугал.

Захар приостановился и с любопытством спросил:

– Почему?

– У меня, – улыбаясь, заметил коллекционер, – подбородок до того уродливый, что все мое детство и отрочество прошли под знаком ожидания волосяного покрова. Вот, – и он раздвинул волосы торчащей лопатой бороды, и Захар увидел раздвоенную, как копыто, мощную кость подбородка.



Они были знакомы уже с полгода, когда Захар затащил, наконец, Аркадия Викторовича к Жуке на чай, и та была совершенно очарована: разрумянилась, разговорилась, горячо что-то племяннику доказывала и даже заключила на что-то залихватское пари; и вместе с Аркадием Викторовичем, которого – теперь было ясно – Жука взяла себе в вечные союзники, они оба Захара в чем-то убеждали. Словом, получился настоящий семейный вечер.

– Он такой упрямый! – восклицала Жука, чуть ли не кокетливо. – И ухватки такие винницкие, бандитские. Представляете, узнал, что в комнате соседки стоит наш семейный рояль, зашел и спокойно его вывел…

– Как это – вывел? – удивился Босота, оглядывая хоть и кабинетный, но немалых размеров рояль у высокого окна.

– А вот, как упрямого ишака. Навалился и толкал. И главное – как, как?! Ведь его потому и оставили в комнате, что в дверях застрял!

– Двери снимаются с петель в одну минуту, – заметил племянник. – И рояль выплывает из чужой гавани, под парусами…

– Людмилочка кричала! – сияя, продолжала счастливая Жука, – как зарезанная, кричала, а он сказал ей, что просто убьет ее, и все. Прихожу вечером домой, а у меня стоит мой дорогой, мой любимый рояль! Боже, я чуть с ума не сошла: как будто сейчас дверь отворится, и мама войдет и скажет: «считай, вслух считай, детка! левая очень неровная».

– И соседка не жаловалась в милицию?

– Нет, – спокойно отозвался Захар. – Она мне поверила, что убью. Я очень убедительно пообещал.

Босота расхохотался и воскликнул:

– Да вы – пират, Захар! И правильно, так и надо!

И все покачивал головой, с удовольствием повторяя:

– Пират! Настоящий пират!

Глава восьмая

1

Хм, пират… Что это ему в голову взбрело, да еще во сне? Смешное что-то снилось, и грустное, связанное с… дядькой. Да: вроде умирает дядя Сёма, и эти желтоватые длинные космы на подушке, как высохшие водоросли, – почему-то он не давал их стричь, – выглядят ужасно. Руки-плети, со вздутыми венами, серыми и твердыми, будто в них не кровь, а цемент.

– Зюня… – вроде бы говорит он с трудом, с закрытыми глазами, – ребенок должен трудиться неважно что… а не вот это вот, как дед твоего деда, пройдоха и бандит. И кличка у него была «Испанец», ну куда это годится, Зюня… Старый человек ходит с кличкой, как пират? Куда это годится? И что он оставил семье, Зюня, а? Вот эту румку,  ты видал… – и шарит клешней дядя Сёма вокруг себя (шепот тети Лиды над плечом: смотри, он уже обирает себя, обирает…)  и вслепую достает из складок одеяла – …о-о-о, уже понятно что, уже понятно, – Захар подается вперед, чтобы выхватить у того из руки чудом найденный кубок, который, оказывается, вовсе не пропал, а – во сне мгновенно выстраивается причудливая цепочка обнаружения-спасения-и-доставки кубка в Винницу, –  а хранился эти годы у дяди! И тут, как всегда, наваливаются смертельные тягость и бред, и тянется рука, преодолевая тугие воздушные препоны… хватает теплый (в одеяле согрет) серебряный кубок и… вот сейчас, сейчас он прочитает наконец танцующие хороводом буквы! И читает: «А у Таньки-то  второй муж – еврей!» 

Он открыл глаза…

Полежал, прислушиваясь к звукам ночной иерусалимской улицы. Дальний гортанный хохот загулявшего молодняка… Вот скороговоркой прорычал что-то мотоцикл, шурхнула машина и хлопнула дверца, разбудив до рассвета какую-то беспокойную птаху в ближней листве: сверк, сверк, зью-и-и-ить!

Как жаль, что он ничего не понимает в птицах, и как смешно при этом выглядит его пристрастие к изображению белой голубки.

Рядом спала Ирина, завернувшись в одеяло. Ну, куда это годится,  усмехаясь, подумал он словами дяди Сёмы, куда это годится: спать рядом с женщиной, не чуя ее тепла. Припомнил горячее сердцебиение в обеих грудках Пилар и подумал, что на днях вышлет ей денег – теперь уже можно.

Да… а второй муж у Таньки и в самом деле был евреем и вывез ее с тетей Лидой (и умирающим дядей Сёмой) в Америку, в Нью-Йорк. Там все они, как водится, преуспели, кроме дяди Сёмы, который умер спустя три недели в Бруклинском госпитале. 

Бывая в Нью-Йорке, Захар несколько раз навещал тетю Лиду в очень приличном доме для престарелых. Она была еще крепка и неуемна, подводила его к огромному панорамному окну с видом чуть ли не на весь космический Манхеттен, блистающий небесами в зеркальных гранях небоскребов, и говорила: «Ты только глянь, как отстроилась Винница!». 

Между прочим, ее неплохо подлечили – насчет китайцев, которых среди медперсонала клиники было предостаточно, и на которых тетка не обращала ни малейшего внимания. 

Он бесшумно поднялся и направился в душ: еще минут десять, ну, двадцать… рассвет унесет предутреннюю тоску. Нет, кофе здесь пить не станем. Кофе – это уже ритуал – там, у себя в мастерской; и Чико является ровно к восьми: вспрыгнет на забор и орет оттуда разбойным басом.

Уже одетый, он склонился над Ириной и стал шептать в запорошенное русыми волосами ухо страстную шепелявую абракадабру, мешая иврит, русский, испанский…

– Запри дверь, когда уйдешь, – не выныривая, пробормотала она.

Что и было неукоснительно сделано.

Сегодня длинный рваный день: в двенадцать в университете две лекции подряд, там же встреча с Иланом в четыре… Но обрамлен будет этот день работой над Святым Бенедиктом… –  иначе он уже картину и не называл, с того дня, когда, выехав летним утром с фермы Марио, позвонил Бассо и договорился о встрече, на которую выделил два часа.



– Почему ты всегда пролетом, проскоком? – недовольно бурчал тот. – Могли бы сегодня пойти в одно интересное место, тут недалеко: знаешь, театр – не театр, а что-то вроде такого действа, с масками из воска, которые они меняют по ходу представления, и у тебя возникает полное ощущение, что… 

 – Увы, поздно вечером я улетаю. 

 – Ну тебя к чертям, прохвост. 

Они встретились eAsino Cotto, уютном ресторане-гроте, в Трастевере, районе, не затасканном туристами; там еще встречаются маленькие таверны с аппетитной римской кухней. И освещение здесь было подходящим – приглушенный желтоватый свет под арочными сводами полуподвала. 

Подождав, когда отойдет принявший заказ официант, Кордовин достал и молча выложил на стол несколько разнеплановых снимков картины… Бассо принялся их так же молча рассматривать, страдальчески морщась от недостатка света, то отодвигая фотографию подальше, то поднося к самым глазам. Наконец снял очки в дорогой и очень модной синей оправе (интересно: что ж, а красного джемпера уже и не надень, или у него дюжина разноцветных оправ?) и принялся исследовать одну из фотографий чуть ли не кончиком носа. Без очков он был очень похож: на Марио, тем более, что начал стремительно седеть. Кордовин предложил: 

 – Попроси, чтоб лампу принесли. 

 – В самом деле, – пробормотал Бассо. 

И лампу им скоро принесли. После чего еще минут десять Бассо в молчании рассматривал все хозяйство, в том числе, пространно изложенные на фирменных бланках известной европейской лаборатории, результаты технологической экспертизы. Кордовин в это время рассказывал – мягко прихватывая из плошки маслины и отправляя их в рот – историю находки, со всеми подробностями: представляешь, если б мне в ту минуту не приспичило отлить? 

 – Ну, и ты думаешь…? 

 – Полагаю, это он… 

Бассо в сомнении покачал головой: 

 – Вероятнее всего, мастерская. 

 – Нет! – Кордовин откинулся к спинке стула. – Не мастерская!.. Слишком напоминает его ранние вещи, какого-нибудь святого Бенедикта, – и порывисто подался вперед, упершись обеими ладонями в стол. – А даже если мастерская? В любом случае, его кисть здесь прошлась. Это жеясно, как день… Нояуверен, чтохолст – взгляни ещераз на выводы экспертизы – записан Самим. Слишком широкая, слишком свободная – его – манера в подмалевке. 

 – Да, но УФ показывает разновременность участков красочного слоя. 

 – Незначительную. Бог ты мой! Разве не бывает так, что, начав картину, художник оставляет ее и возвращается к ней спустя годы? Рентгенограмма-то указывает на единую индивидуальную манеру. 

Им принесли заказ, но несколько минут ни тот, ни другой не притрагивались к еде. Кордовину казалось, что его приятель озабочен какой-то внезапной мыслью… 

Наконец Бассо отложил фотографии и потянулся к хлебу. 

 – Заккарйя… Ты хочешь оставить его у себя? – заинтересованно спросил он, кивая на снимки. 

 – Неуверен. Признаться, у меня были кое-какие, весьма затратные планы… В то же время, не хотелось бы впопыхах загонять это полотно какому-нибудь аравийскому красавцу в смирительной рубашке поверх кальсон. 

Бассо усмехнулся: 

 – Кстати, скоро в Абу Даби откроют филиалы «Лувра» и «Гуггенхайма»… 

 – Тем более не хочу… 

Минуты три они ели в молчании. Несколько раз Бассо пальцем придвигал к себе ту или другую фотографию, продолжая ожесточенно жевать, словно прожевывал какие-то свои напряженные мысли. 

 – А почему, – наконец произнес он, – с какой стати ты решил, что это – святой Бенедикт? Атрибутика иконографии святого Бенедикта, это – помимо аббатского жезла – розги, ворон с куском хлеба в клюве и кубок, обвитый змеей. 

 – Возможно, у кого другого, но не у Трека, – упрямо заметил Кордовин, и сам этому своему упрямству подивился – интересно, чего это он уперся, какая разница, как этого парня назвать! – Вспомни его святого Бенедикта в Нрадо: простая черная сутана, жезл – ничего боле… Кроме того: картина в таком состоянии, что полное изображение покажет только расчистка. 

Бассо промолчал, задумчиво доедая… Когда унесли приборы, он достал мобильный и, бормотнув извинение, набрал номер… Кордовин недоумевал – отчего Бассо так напрягся, что за мысли у того возникли в связи с картиной, и к чему вся эта идиотская конспирация: например, позвонив Луке Анццани, Бассо не обратился к тому по имени (а то, что это Лука, эксперт дирекции музеев Ватикана, мог понять кто угодно: тот говорил даже не тенором, а фальцетом, и этот фальцет бойко звучал сейчас в окружности, по меньшей мере, трех столиков). 

Они говорили по-итальянски. Бассо, привыкший общаться с Кордовиным по-английски, явно недооценивал его языковые способности, что проявлялись не столько в умении воспринимать на слух незнакомый язык, сколько в мгновенном воспроизведении смысла целой фразы по двум-трем понятным словам. Однако кроме имени святого Бенедикта Захар никак не мог ухватить смысл разговора, из чего заключил, что Бассо с Лукой говорят иносказаниями. Например, несколько раз упомянут был некий «старик», и один раз Лука произнес нечто вроде – «старик совсем плох». 

Наконец Бассо отключил телефон и, приступая к кофе, спросил безмятежным тоном, который насторожил Кордовина гораздо больше всей их конспирации, – не хочет ли Заккарйя оставить ему на всякий случай всю эту штуку – у тебя ведь есть еще копии, конечно? 

Конечно, отчего и не оставить, подумал Кордовин. Вот уж, собираясь на эту встречу с Бассо, он совсем не держал в голове собрание Ватикана. Пинакотека давно не приобретает картин – своих фондов достаточно, да и подношения от дарителей-завещателей поступают исправно. 

 – Нет, пожалуй, – он улыбнулся и расслабленно откинулся к спинке стула. – Эх, какой кофе! Но если хочешь знать, лучший в мире кофе, все-таки, варят наши бедуины. Когда ты, наконец, соберешься ко мне… 

 – С-сук-кин сын! – перебил его Бассо. – Стронцо! Шпион Моссада! Говори, что у тебя на уме? 

Захар расхохотался и взглянул ему прямо в глаза. 

 – Да просто расхотелось вести торговые дела. Брось это, Бассо! Черт возьми, мы сидим тут больше часа, а ты еще ничего не рассказал о себе. Мы сколько же не виделись? Года полтора? 

– Ладно! – Бассо хлопнул ладонью по столу, словно отсекая какую-то свою мысль, подозвал официанта, расплатился и молчал все время, пока Кордовин – не спеша и с явным удовольствием – допивал свой кофе. А тот не торопился. Было еще время поговорить… 

 – Я отвезу тебя в аэропорт, – сказал Бассо. – Не опоздаешь. Но я хочу, чтобы ты встретился с Лукой. 

 – С Луко-ой? – приятно удивился Кордовин. – Сто лет его не видал. Но как же он отлучится – у него ведь там  старик совсем плох…  – эти слова он проговорил по-итальянски, как слышал в трубке, с интонацией Луки. 

И элегантный спокойный Бассо вдруг дернулся и неожиданно, не по теме раздраженно бросил: «Помолчи!», – зыркнув по сторонам. 

После чего они, как по команде, поднялись и вышли на воздух. Так-то оно лучше, подумал Кордовин. 

Лука приехал прямо в аэропорт – он жил неподалеку, – и в тамошнем буфете, стоя втроем за высоким круглым столиком (как, бывало, дядя Сёма с друзьями, после баньки), эти трое поговорили. 

Да, лет двадцать уже, а то и тридцать пинакотека не приобретает картин. Тем более что в  VII  зале уже есть один святой Бенедикт работы Перуджино. Был бы у тебя Христос или Богоматерь – еще можно было бы о чем-то говорить. Покупать же второе изображение одного и того же святого пинакотека не станет – этот негласный принцип соблюдается с самого начала. Но Эль Треко… тут есть некоторый нюанс. Дело в том, что его произведений в пинакотеке нет. Вернее, были, были, но являлись частью коллекции современного религиозного искусства, той, что составлена по указанию папы Павла VI. Коллекция и правда вполне современная: Матисс, Роден, Кандинский, Шагал, Дали, но в той же компании… Эль Треко, который, как известно, покинул сей мир в начале XVIIвека… Такой вот интересный наш современник… 

Странно? Нет, не странно. Дело в том, что данная коллекция размещена в апартаментах Борджиа. А к этим апартаментам относятся и папская спальня и сокровищница Ватикана. И допуск в эту часть помещений есть у считаных людей… 

Иными словами, Эль Греко ценится в Ватикане столь высоко, что работы его хранятся в святая святых… 

За соседним столиком пили кофе двое, парень и девушка – по виду странствующие израильские студенты. Он – долговязый, как-то нелепо сложенный, с узкими тощими плечами. Она, наоборот, ладная, крепенькая, бритая наголо, с рожками, скрученными из двух оставленных надо лбом прядок, – весело строгала язычком шершавые стружки иврита… У обоих за спинами висели полупустые и странно оттянутые книзу рюкзаки. Говорили они о совершенной чепухе, и то, как остро перескакивали глазки девушки с одного лица на другое, и то, каким медленным пристальным оглядом панорамировал помещение долговязый, совсем не вязалось с тем вздором, что оба весело несли… 

Захар был знаком с обоими – через Илана, который в свое время налетал с «Эль-Алем» приличную кругосветную веревочку. Оба – первоклассные снайперы, из спецназа, что негласно сопровождают рейсы компании «Эль-Аль». И студенческие потрепанные их рюкзачки были оттянуты весьма специфическим грузом. 

На самом деле, думал Захар с легкой ностальгической грустью, – как немного, в сущности, типов внешности на земле. Скажем, Лука в своих модных мягких брюках и безукоризненно сидящем поверх рубашки лиловом кашемировом джемпере, со своей ухоженной шевелюрой цвета «перец с солью» и обязательной трехдевной щетиной типажно очень напоминает дядю Шайку, драчуна и труса… А изысканный Бассо в замшевой курточке и твидовом кепи очень похож: на Солонина, учителя в винницкой художественной школе, того, что рассказывал байки о Сурикове и гундосил: «Ты плох-та не дела-ай, плох-та само получится…» Нет, думал он грустно, в то же время принимая самое оживленное участие в разговоре, нет никаких народов… и стран никаких нет, и религий. Есть только люди, вот эти, я с детства их знаю… 

И поскольку он всегда слушался первого импульса и действительно знал этих людей с детства, то проговорил, спокойно улыбаясь: 

 – Вот что, ребята. Мне пора на посадку. Сладится сделка или нет… просто знайте: по три процента комиссионных – каждому. 



Так увлеченно и тревожно, так страстно, как об этой картине, он не думал ни об одной из своих женщин. И это было странно: ее провенанс  и результаты всесторонней технологической экспертизы были в безупречном порядке. Сейчас, после того как он завершил ее преображение,  никто на свете никогда не усомнится в авторстве толедского мастера…

Кстати, в тот же вечер в аэропорту Лука предложил передать полотно на реставрацию в мастерские Ватикана. Послушай, Заккарйя, мы можем все оформить официально, и тебе это ничего не будет стоить. Прикинь серьезно: деньги немалые, сам знаешь… Нет, сказал он, у меня есть отменный реставратор, которому я доверяю полностью. Что, спросил Бассо, криво усмехаясь, лучший, чем реставраторы музеев Ватикана? И твердо улыбнувшись тому в лицо, Кордовин ответил: 

 – Не хуже! 

 – Когда, думаешь, все будет готово? – спросил Лука, помолчав. 

 – Месяца полтора, два… 

Хотелось бы ускорить… – озабоченно проговорил Лука, и они с Бассо переглянулись. 

Старик совсем плох? – подумал Кордовин, и вдруг в секунду озарило: что за старик. Вероятно, и в самом деле – плох, понял он, – годы, годы… Но какое отношение его найденная в Толедо картина имеет к дряхлому понтифику – так и не понял. 



Вопреки своему обещанию ускорить процесс реставрации, он не торопился, и все необходимые действия совершал с необходимыми интервалами во времени: укрепил красочный слой, продублировал картину на новый холст, натянул на новый реставрационный подрамник, подвел грунт в места утрат, затем удалил поверхностные загрязнения и пожелтевший лак. С особым тщанием реконструировал утраченные фрагменты, после чего нанес новый лак – реставрационный.

Как он любил этот этап – самый сложный этап работы, – когда уже подсохли тонировки и надо вновь покрыть картину лаком, да «не смахнуть» тонировочный слой, а распылять вновь и вновь, постепенно «нагоняя» и выравнивая лак. Это всегда похоже на нагнетание ласки в любви, когда всё внутри дрожит, как натянутая тетива, в абсолютной готовности вступить во владения…  но ты всё медлишь и медлишь до совершенного пика желания, до почти непереносимой его остроты.

Много лет назад, в самом начале одиночества,  прежде чем одному приступить к той работе, которую они всегда делали вдвоем, еще неуверенный в себе, он мысленно спрашивал у Андрюши: – ты это сможешь) –  И если тот беззвучно подавал ему знак: – смогу! –  решался на сложные случаи реставрации. Хотя в последние годы уже никогда не тревожил Андрюшу по таким пустякам, просто знал: тот сможет всё. 

Что ж его так беспокоит? Неужто обнаруженный Гербертом кинжал в рентгенограмме картины? Да плевать на кинжал, какая разница, что художник делает на уровне подмалевка: замышляет одно, а в процессе работы часто выходит другое… Да, но отчего – как верно заметил Герберт – этот святой глядит с таким странно непреклонным, даже отпетым  выражением в глазах? Менять же в картине что-то серьезно, нарушая ее временную целостность, было бы грубейшей ошибкой.

Он вновь мысленно пробежал – минута за минутой – весь тугой, как сжатая пружина, день, проведенный у Герберта в Амстердаме, в Центральной исследовательской лаборатории, что на Gabriel Metsustraat, рядом с Музейной площадью. 

 – Смотри, – задумчиво проговорил Герберт, изучая рентгенограмму. – Тут у него на поясе висит кинжал. Подмалевок сделан свинцовыми белилами… Диковинный какой-то святой, ты не находишь? Обращенный в веру разбойник. 

 – Почему обязательно – разбойник? – спросил он, стараясь не показать Герберту своего волнения, не напрячь того, не озаботить. 

 – А это, скорее всего, кортик, какими пользовались моряки… ну, и пираты, – судя по времени написания картины. Впрочем, ведь тебе это неважно? Холст, красочный слой, – все аутентично. Сейчас еще отсканируем в инфракрасном излучении, и можешь принять мои поздравления с находкой. 

ПК тоже показал этот самый чертов кортик! Значит, художник вначале работал еще и угольным карандашом. 

Что же случилось, что заставило его впоследствии записать кортик и облечь юношу в сутану, дав ему в руки аббатский жезл? 

 – Думаю, – сказал Герберт, подписывая результаты экспертизы и проставляя на бланках печати, – тебя еще ждут новости при расчистке… 

2

Машины на этой узкой и крученой, как поросячий хвост, улице всегда припаркованы как попало по обеим сторонам, попробуй, протиснись… Тишайшая рань, блаженный час полного одиночества чуть ли не во всем городе. Хотя вот за ним ползет белый «форд». Тоже ранняя пташка. Может, страдалец работает в Тель-Авиве и ранним выездом пытается опередить главные пробки на шоссе? Номер у «форда» забавный: 33-555-33. Загадать, что ли, желание?

Как память кружит, как она выбирает самое уязвимое… Взять утренний сон. Неужели сознание даже во сне сопрягает темы и мотивы? Почему именно сегодня он вспомнил об умирающем дядьке и о том дурацком разговоре, который много лет обитал в темном закутке памяти и вдруг вспыхнул, искаженный потусторонней оптикой сна?

Возможно, потому, что в тот последний свой приезд в Винницу он был слишком поглощен другим  и весь трепетал от желания скорее покончить со всеми этими благословениями Ицхака на смертном одре.  Хотя, что уж там… сердце щемило – он ведь понимал, что никогда больше не увидит дядьку. А тому все время хотелось говорить о маме, только о маме, – и это было мучительно. Шалавой  он ее не называл; после той драки он вообще в присутствии Захара никогда не упоминал о Ритке. И даже когда ежегодно они собирались и шли на кладбище с веником, тряпками, ведром и секатором, это называлось: привести в порядок могилы.

– Она, твоя мама, была очень умной, понимаешь? Но кроме ума в ней и это было, это ужасное, кордовинское… что никому не дает покоя! 

И Захар молчал, давая ему вылить всю желчь и горечь, скопившуюся со дня маминой смерти. 

 – Это такая ужасная порча в крови, порча, Зюня, ты мне поверь… Дед Рува помнил этого их темного «Испанца», говорит, был страшный человек, то уезжал черт-те куда, и пропадал месяцами, то приезжал опять… Будто его гнала по свету какая-то нечистая сила. Ходили даже слухи, что он кого-то порешил и потому всю жизнь бегал. То он был Кордовер, то Кордовин, то еще черт знает кто… и уж при нем всегда какое-то оружие. И врал все время, все он врал… 

 – Дядь Сём, ну брось, хрен с ним, все это до нашей эры было. К чему ты сейчас-то? 

 – Нет, Зюня, я хочу, чтобы ты подальше бежал от этой чумы в твоей крови, чтоб ты другим был… И помнил, помнил! Да… так я – что? Погоди… все, говорю, он врал. Утверждал, что его предки были, не смейся: пираты… 

Захар невесело рассмеялся: 

 – Пираты? Пу-ну… 

 – Ты не веришь, а я увераю тебя. Он, когда умирал, велел на могильном камне выбить, что, это… мол, тут лежит комендант… как это… постой… 

 – Ну, молчи уже, ты устал. Разговорился, тоже мне… 

 – Сейчас точно вспомню… А!Здесь, мол, лежит «Командант-майор гражданской гвардии острова Кюрасао, консул Нидерландов в Уругвае». Как тебе это нравится? Старый человек, знает, что умирает… и такое шутовство, непотребство… паскудство такое! – велит на камне – на могильном собственном камне! – выбить… Вот! А ты говоришь… 

 – А что за Кюрасао? Есть такой остров? 

 – Да он всё врал! – надсадно прохрипел дядя Сёма. – Всё! 

 – Японский, что ли, остров? 

 – Хуже. Малые Антильские острова. Наверное, в атласе каком высмотрел. Не веришь – можешь сходить на старое кладбище, там его могила. Прочесть не получится, тогда на иврите выбивали. Но кораблик в волнах – увидишь. 

А, черт! – заинтересованно воскликнул Захар, – так это его могила, с корабликом? Яна ней в детстве сидел… Хм! Кем он мне приходится, говоришь? Пра-пра…дед, чтоли? Забавно… 

Помолчал и вновь протянул: 

 – Заба-авно… 

Надо бы глянуть в «Гугле» – что за Кюрасао, подумал он с усмешкой, – и существует ли вообще данный курорт в группе Малых Антильских островов… Вот так иногда туманные сны инициируют наши действия. Хм… «Командант-майор гражданской гвардии острова Кюрасао»… Неплохо, неплохо. Отменная, совершенно кордовинская шутка на смертном одре.

Белый «форд» с забавным номером трогательно прикипел к его «субару». На выезде из Иерусалима между ними встревали машины, иногда «форд» обгонял, но вдруг опять оказывался позади. Захар не обратил бы внимания, но номер… такой смешной номер возникал в зеркальце заднего обзора или вдруг выныривал впереди… За рулем какой-то коротко стриженный тип. Идеально круглый череп, как туго надутый мяч. Друг, тебе – что, понравилось мое общество? Уж больно в одном темпе со мной ты двигаешься по свободной еще дороге. На работу не опоздаешь?

Они миновали Абу-Гош – россыпь домов в низине и на склонах горы, – дорога взмыла на холм… Дальше были съезды на Неве-Илан, затем – его съезд, на Шореш. И там уже проверять будет поздно. А сделаем-ка вот как.

Он свернул на Неве-Илан, подъехал к известной заправке с чокнутым хозяином, влюбленным в Элвиса Пресли. Крашенный серебрянкой Элвис с гитарой стоял у входа в забегаловку, и внутри все было завешано фотографиями божка с зачесанными со лба и напомаженными волосами.

«Форд» свернул за ним и, пока он заправлял машину, пристроился в хвост на заправку.

Плохо! Вот эта синхронная заправка – уже не случайность.

Он достал из сумки свой «глок» и сунул его в карман пиджака. И, рассчитавшись, резко рванул с места, промчал до развязки Шореш, развернулся и поехал назад в Иерусалим…

«Форд» отвалился. Значит, некто в нем понял, что замечен. Тогда какое-то время он остережется. Или поменяет машину.

Выходит, его пасли еще с вечера, когда они с Ириной вернулись после концерта. А может, и раньше пасли. Как это ты, болван, так легкомысленно отрешился, подумал он, или позабыл, какая умница Аркадий Викторович Босота – как он предусмотрителен, осторожен, зловещ в достижении своей цели? И если уж тебя угораздило поднять забрало и объявить свое идиотское иду на вы –  неужто ты понадеялся, что Босота сидит у себя в Майями, сентиментально дожидаясь, когда ты явишься – помахивая своим кортиком,  дурень!

Между прочим, сегодняшняя встреча с Иланом – он надеялся на это, – должна была кое-что прояснить и насчет кортика.

С Иланом они служили во времена оны на одной военной базе. Общий род войск как-то сближает в этой стране. Илан был моложе, вероятно, поэтому – в отличие от Кордовина – принял предложение некоего серьезного ведомства, где и продул еще лет пять жизни на поимке нехороших парней из Рамаллы, Хеврона и Газы. В конце концов, спохватился, что время бежит, и надо бы о душе подумать. По поводу души: он происходил из старинного рода испанских жителей Гранады, и в его семье, как не раз повторял он со значением, хранился ключ от гранадского дома, из которого в конце XV века были изгнаны его предки. И в Хайфский университет Илан поступил на историческое именно отделение, где и отдался в вечный плен грандиозной и трагической истории испанских евреев.

Время от времени он появлялся в Иерусалиме на разных университетских затеях, и тогда они с Кордовиным обязательно встречались, стараясь о политике не говорить – они придерживались разных взглядов на светлое будущее этой страны и ее беспокойных окрестностей.



Утренняя прогулка в тесном сопровождении заботливого «форда» со счастливым  номером не выходила из головы. И пока читал лекции второму и третьему курсам, пока разбирал статью для сборника с аспиранткой, молодой религиозной женщиной (царственный разлет соболиных бровей, полуопущенный взгляд из-под хитроумной цветастой чалмы и очень высокая прямая шея в тесном воротничке), пока ждал запаздывающего Илана у дверей университетской библиотеки, – он продолжал обдумывать последовательные ходы, которые должен предпринять.

– Что ж ты запыхался, гевер , зарядку не делаешь?

– Гевер,  вот когда у тебя родится третий и ты всю ночь с ним проколбасишься, тогда я наутро погляжу на твою дыхалку.

Первые минуты встречи они всегда отдавали общеармейскому тону своей молодости.

– Не возражаешь, если мы посидим не тут, а в приличном месте? – спросил Кордовин. – Хороший стейк гарантирую.

– Да уж, пожалуйста. Иначе я отожру половину твоей задницы, у меня с утра ни крошки во рту.

Они оставили тачку Илана на университетской стоянке и сели в машину Кордовина. И буквально на второй минуте после поворота он увидел за собой белый «форд». Сидит, круглоголовый, стриженный бобриком, в темных очках… Выходит, они  знают его расписание в университете. Ну, это нетрудно сделать через секретариат – так же, как они  отыскали его в Толедо.

И поскольку некоторый план на поздний вечер уже был им составлен, воскресший белый «форд» не только не испортил, а скорее, улучшил его настроение.



Нет, положительно здешний водила должен иметь железное терпение! Ползущая впереди «ауди» остановилась рядом с пешеходом на тротуаре, и над приспущенным стеклом замелькали руки. Руки здесь необходимы даже для короткого «ах!». Пожилой господин на тротуаре принялся обстоятельно объяснять дорогу, тоже, само собой, пустив в ход руки и лицо. Забавно: по его жестам можно понять маршрут следования «ауди»: автобусная станция. Плавное закругление ладони вело дорогу влево… затем меж двумя приподнятыми предплечьями родилась водонапорная башня, завершив движение в круглых взлетевших бровях; взмыла вверх «лестница Якова» – дурацкий памятник, косо торчащая лестница в никуда: ребро ладони пересчитало все ступени… и затем уже отсыпающим, благословляющим посылом обеих рук: все прямо, и прямо, и прямо…

Илан рядом с ним наблюдал эту сценку с меланхолическим удовольствием.

– Ты не находишь, – заметил он, – что родиться глухонемым здесь гораздо милосерднее – по судьбе, – чем в любой северной стране?

Кордовин удачно припарковал машину недалеко от Кошачьей площади, на платной стоянке, замечательной своей теснотой и требованием сторожа отдавать ключи, дабы перегонять машину с места на места. Всегда терпеть этого не мог, а тут даже обрадовался: вот уж сейчас тачка будет под строгим приглядом.

Все время пути Илан совершенно серьезно рассказывал о гениальности своего младшего, пятимесячного сына. Он все понимает, все, говорю тебе – он глазами следит за каждым называемым предметом! Двое старших тоже умницы, но этот – просто гений! 

Поднялись по высоким каменным ступеням в «Иерусалимские дворы», узкую щель-проулочек, где, в тесноте да не в обиде утрамбованы были несколько баров и ресторанов, в том числе этот, ресторан Эльдада – две комнаты, забитые по углам и вдоль стен сентиментальным старым барахлом: патефонами, кувшинами для воды, допотопными ламповыми радиоприемниками и швейными машинками «Зингер». Под потолком висела корзинка с яйцами, что, вероятно, должно было означать: вот только из-под курицы…  Давно покойный Эльдад, дед нынешнего владельца ресторана, дал жизнь своему детищу в тридцать шестом году Не такая уж седая старина, но приятно думать, что это заведение пережило Британский мандат и все здешние войны. Здесь готовили мясо под благоуханными, чуть островатыми соусами. Ресторан назывался «Эльдад, и всё». Точка, мол. Все, мол, этим и сказано.

Он дал Илану сесть лицом к окну – не только потому, что так лучше видел, о чем тот говорит,  но и потому, что с удовольствием всегда наблюдал за живой мимикой его неправильной, со слишком крупным носом и скошенным подбородком, слишком густыми бровями, слишком близко посаженными зелеными глазами, все-таки обаятельной физиономии, всегда жалея, что должен зарисовывать ее по памяти, дома, и что не может сейчас вытащить блокнот и на протяжении обеда набросать ряд мгновенных изменений удивленного, смеющегося, нахмуренного лица своего друга.

– Детка, прежде всего, – попросил Кордовин официантку, – тащи этому страдальцу булочки с маслом, а потом мы сделаем заказ.

Девочки здесь были, как на подбор – тонкие, в черных брючках и черных тесных свитерках, – немного, некоторой порывистостью, что ли, – в данном случае, служебной, – похожие на Пилар. Как все же его задела эта девушка, подумал он в сотый раз. Моя сирота… Завтра вышлю денег.

—.. понимаешь, она ни черта не успевает, – он рассеянно слушал голос Илана, – обеда нет никогда. Зато диссертацию пишет. Я говорю: отлично, разводиться с тобой я не стану, просто возьму в дом вторую жену. А что? Это в нашей национальной и религиозной традиции. Все наши праотцы имели по нескольку жен.

– Ицхак, – вставил Кордовин, – довольствовался одной Ривкой.

– Ну, Ицхак! Тот просто был травмирован.

– Чем же это?

– Ну, как! Его же папа хотел зарезать!

Илан набросился на булочки и некоторое время с набитым ртом обсуждал с официанткой и другом – что заказать. Синта шла под чесночным соусом, зато антрекот подавали с грибами. Непростой выбор. Официантка предупредительно выжидала рядом, иногда вставляя замечания.

– Да, я люблю пожрать! – заявил Илан. – Так и знай, красавица, настоящий мужчина должен быть обжорой.

– И соней, – вставил Кордовин. – Однажды этот тип заснул на посту, и не где-нибудь, а в Дженине. И наш славный сержант Цахи…

– …полное имя которого было «ебаный-сержант-Цахи-вынувший-душу»…

– …да, застукал его. После чего неделю гонял еженощно всю роту, как зайцев.

– А вот этот предусмотрительный тип, – перебил Илан, тыча в Кордовина пальцем, как пистолетом, – вот этот наглец, что сидит сейчас напротив и строит из себя святошу, однажды явился на ночное построение с кроватью на спине.

– Как?! – ахнула официантка.

– Ну, как. Наш славный «ебаный-сержант-Цахи», оттачивая нашу воинскую бдительность, повадился красть по ночам наши ружья, которые, как известно, ты обязан обнимать даже в момент оргазма. И тогда вот этот тип…

– Этот мудрец, хотел ты сказать…

– Этот гнусный тип, который считает себя умнее других, замкнул ружье на замок и пристегнул к кровати. А ночью грянула тревога и в темноте он не смог отыскать ключ, взвалил кровать на закорки, и с ружьем в руке…

– …как и полагается по уставу, болван!

– …с ружьем в руке и с кроватью на горбу встал в строй пред очи «ебанного-сержанта-Цахи».

Отсмеявшись, девушка проговорила:

– У нас тоже был такой сержант. Мы называли его «ебаный сержант Миха».

– В каких войсках служила, малышка? – строго спросил Илан.

Она обыденным тоном произнесла название элитной разведчасти и звание: лейтенант. Оба клиента, не сговариваясь, прекратили жевать и молча встали, уронив с колен салфетки.

– То-то же, – довольно проговорила девушка. – Вольно. Так я, значит, принесу и синту и антрекот, чтоб попробовали друг у друга…

Минуты через две она принесла салаты и разложила приборы для мяса. Когда ушла, Кордовин, провожая ее взглядом, заметил: наши официантки имеют самый высокий в мире «айкью», ты согласен? И его друг восторженно согласился: да, самый высокий «айкью», и в данном случае самую симпатичную среди разведчиков попку.

– Ну, так что тебя интересует в уделе  моих высокородных предков? – наконец, спросил Илан, набирая в тарелку зелень.

– Откуда ты знаешь, может, и моих – тоже?

– Нет уж, не примазывайся к нам, сиди в своих хазарских степях.

– По крайней мере, мы, хазары, отлично воевали, – весело возразил он, – и несколько сотен лет держали в страхе окрестные народы, в том числе, славян, в то время как вы…

– Ачто – мы?! – взвился Илан. Смешно, как он всегда воспламеняется, даже в шутливом разговоре, с какой любовью и страстью